Боже, спаси русских!
Шрифт:
Суровый Бунин нашел нелицеприятные слова даже о русском хлебосольстве и искусстве принимать гостей: «А у нас все враги друг другу, завистники, сплетники, друг у друга раз в год бывают, мечутся как угорелые, когда нечаянно заедет кто, кидаются комнаты прибирать... Да что! Ложки варенья жалеют гостю! Без упрашиваний гость лишнего стакана не выпьет...»
Лингвист Ирина Левонтина обращает особое внимание на русские слова «хлебосольство» и «потчевать», которые замечательно вписываются в русскую языковую картину мира. Ведь не скажешь «французское хлебосольство», а слово «потчевать» (то есть настойчиво и радушно угощать) вообще трудно перевести.
А сегодня – где она, русская щедрость? Не путаем ли мы ее с тщеславной расточительностью? Добавим ложечку дегтя от Эдуарда Лимонова: «Есть реклама конфет: "Россия – щедрая душа!" Это неправда. Люди у нас жадные...» Наш богач «может оставить в кабаке много денег, но это не щедрость – это тщеславие». А вот на настоящие добрые дела щедрости не хватает: «По ящику я услышал вчера о спонсоре юного одиннадцатилетнего вундеркинда-музыканта. Спонсор, оказывается, выплачивает пацану 250 рублей в месяц! С сокамерником Иваном мы смеялись, ну щедрый спонсор, и на канифоль, наверное, для скрипки на месяц не хватит».
Лимонов, конечно, экстремист, пусть уже очень ленивый экстремист, но какая-то правда в его словах ощущается. «Кто внушил русским, что они добрые и широкие? Фильмы-подделки под XIX век, где патлатые и бородатые купцы спьяну приклеивают ко лбу полового
Обидно, но правда... Но обидно. Добавим: русские стали меньше принимать гостей. Уходят в прошлое частые и долгие посиделки с разговорами. Можно считать это отрадным свидетельством того, что русский народ стал более деловитым и ценит свое время. А можно понять и по-другому: прижимистее стали – и на угощение, и на душевные излияния.
«Мы все поем уныло»
В одном из рассказов П. Г. Вудхауса мимоходом говорится о фразе, произнесенной «таким тоном, как в русской пьесе сообщают присутствующим, что дедушка повесился в сарае». В другом рассказе он сообщает, что всякая русская пьеса заканчивается подобной репликой. Столь пессимистичные финалы надолго отвращают жизнелюбивых героев Вудхауса от русской литературы. А что? Наверняка английский писатель посмотрел то ли «На дне», то ли «детей Ванюшина, то ли «Чайку», то ли «Иванова» – там везде в финале самоубийства.
Если в чем и можно упрекнуть русскую литературу, так это в унынии. Разумеется, тому есть глубинные причины. Таковы традиции русского искусства. «Национальные песни русских отличаются грустью и унынием», – утверждает маркиз де Кюстин. Впрочем, в XVIII веке об этом уже писал Радищев: «Извощик мой затянул песню по обыкновению заунывную. Кто знает голоса русских народных песен, тот признается, что есть в них нечто скорбь душевную означающее».
И Пушкин с ним спорить бы не стал:
От ямщика до первого поэтаМы все поем уныло. Грустный вой —Песнь русская...Дюма чувствует сопутствующую русским «безмолвную меланхолию», когда смотрит на девушек, которые «готовят квашеную капусту, напевая заунывную русскую песню».
Писательница Франсуа Каванна не согласна со всеми, кто видит в русских песнях лишь уныние: «Русские поют так, как любят. Как надо бы было любить: дальше оргазма, до исступления». Как известно, любим мы с печалью, переходящей в истерику.
Нагнетание трагических событий в русской литературе – вещь нам, русским, привычная. Вспомните хоть «Антона Горемыку» или некрасовскую поэму «Мороз Красный нос». Да и в романах Достоевского сплошные болезни, нищета, голодные дети, падшие девушки, безумные убийцы.
Этот безостановочный трагизм порождает множество пародий. Вот Даниил Хармс: «Однажды Орлов объелся толченым горохом и умер. А Крылов, узнав об этом, тоже умер. А Спиридонов умер сам собой. А жена Спиридонова упала с буфета и тоже умерла. А дети Спиридонова утонули в пруду. А бабушка Спиридонова спилась и пошла по дорогам. А Михайлов перестал причесываться и заболел паршой. А Круглов нарисовал даму с кнутом и сошел с ума. А Перехрестов получил телеграфом четыреста рублей и так заважничал, что его вытолкали со службы».
Наш современник Макс Фрай воображает такой финал некоего гипотетического русского романа: «Следующим летом я вернулся в Дубраву и узнал, что Степан помер, свалившись с лошади. Месяц промаялся, да потом помер. И Анюта его померла от какой-то неведомой хвори в Великий пост. И дети их померли. Только младшенький Егорка остался, его взяли к себе сердобольные соседи. Впрочем, на следующий год, перед самой Пасхой, помер и Егорка».
Откуда же этот наш пессимизм? От мрачной действительности? А действительность чего такая мрачная? Не от пессимизма ли?
Было бы идеально, если бы каждый человек пытался утешить себя самыми нелепыми способами, чтобы он, к примеру, говорил себе: «Твое личное горе ничто в сравнении с катаклизмами мировой истории. Твои любовные печали – ничто с падением благосостояния россиян. Твой семейный бюджет – так, заусенец, рядом с долгом Отечества какому-нибудь западному сообществу и т. д.».
И все же... Личное нельзя соотнести ни с чем. Многие пытались. Не выходит...
И КАКОЙ ЖЕ РУССКИЙ...
ПРОСТО ВСЕ МЫ ВЫШЛИ ИЗ ШИНЕЛИ «КРАСНОГО ДЕРЕВА КРАСНОГО СЧАСТЬЯ»
Чтобы понять себя, иногда следует посмотреться в зеркало другой культуры.
В качестве экспозиции темы понимания себя через другого хотелось бы вслед за Достоевским произнести: «Странные люди, эти японцы...» Дальше наш великий писатель говорил о харакири и о таланте русского человека свести себя в могилу всякими изощренными самокопаниями и печальностями. Как он был прав!
При упоминании Японии первая ассоциация, приходящая на ум, это харакири. Вторая ассоциация – телевизор, смотреть который можно только в микроскоп. Нас, однако, интересует другое. Хокку, к примеру.
Лучше всего у нас, у русских, выходит жанр хокку про любовь. Например:
Файф-о-клокти в России...
Натуральный бразильский кофэ, сделанный в Малаховке.
Потемки русско-японской души...
Не беда, что с количеством слогов и с любовью как-то корявенько выходит. Зато правда.
По-русски писать хокку очень легко – душа сама подсказывает, любовь диктует:
Ухитрись соединить чуть денег, пиар и надежду —Изобрети машину «Ё»...Брачный обычай берез...Русские люди, которые первый день изучают японский язык, авторитетно свидетельствуют, что сочетание японских иероглифов «бусидо» и «тядо» переводится на русский язык как «искусство красиво и воодушевленно умирать возле самовара в городе Костроме, так и не дочитав до половины список рецептов приготовления чая, который приведет к окончательной стадии философского просветления и самопознания».
Вооружимся книгами К. Рехо и толстыми монографиями по культуре очень Дальнего Востока и пустимся в саморазбирательство.
Отечественный поклонник японской культуры в попытке понять иноязычную образность сталкивается с многочисленными проблемами, хотя нутром ощущает близость культур. И все же сталкивается... Например, можно утверждать, что русские и японские писатели и читатели обожают природу – редкий текст обойдется без пейзажей. Однако именно здесь таится подвох, который непонимаем отечественным поклонником японцев. Европейский читатель в своем отношении к природе следует руссоистским традициям, отождествляет натуру с собственными душевными переживаниями и внутренним миром литературных персонажей. Что же касается японца, то дзен-буддистское миросозерцание утверждает иной, монистический взгляд на природу: натура обезличивает человека, заставляет его раствориться в пейзаже, жить настроениями природы, не внося в нее свои чувства.
Японец не сравнивает себя с природой и не очеловечивает ее. Природа поглощает человека, сводя его роль и назначение в мире к несущественной случайности. Прокомментируем данное положение. Если бы Шишкин был японец, то известная картина «Утро в сосновом бору» была бы исполнена художником в следующей эстетике: вершина туманной Фудзи, ворчливые мишки, подобные самураям, наблюдают за перемещением облаков – и все это отграничено рамой картины из лепестков сакуры или хвойных иголок, а зритель-художник отстраненно наблюдает за дзен-буддистским покоем мироздания, сидя в тепленькой ванне.
Другим аспектом затруднительного прочтения русскими японской культуры является отличия в функции диалога. В европейской культуре диалог является средством развития действия. Скудость диалога в японской литературной традиции опять-таки восходит к художественной практике дзен-буддизма, настаивающего на интуитивном и мгновенном постижении сути вещей. Истина в ее дальневосточной версии не нуждается в словах, и ей чужды интеллектуальные дискуссии.
С другой стороны, напряженный диалог не согласуется с психологическим складом японцев. Для русских героев диалогическое сосуществование – повод заявить о своей индивидуальности. А задача японского героя – ускользнуть от столкновения мнений. Именно поэтому в японской литературе столь распространен «разговор втроем», в котором третий никогда не бывает лишним, напротив, именно он самый главный, так как является посредником, своего рода улаживателем взаимных отношений спорщиков. В нашей литературе эта функция нередко передоверяется читателю, с намеком, будто тот владеет некоей истиной, с помощью которой можно примирить бунтующие мнения. «Японцы, – пишет Бернард Рудофски в "Мире кимоно", – довели свой язык до уровня абстрактного искусства. Им не нравятся поэтому дотошные иностранцы, которые добиваются от них разъяснений и уточнений, хотят докопаться до сути дела. Японец же считает, что не беда, если мысли не высказаны или если слова не переведены. Нюансы этикета для него куда важнее тонкостей синтаксиса или грамматики. Вежливость речи ценится выше ее доходчивости. И неудивительно, что высшим средством общения становится, таким образом, молчание».
Молчание... Только не для нас. Мы, русские, обожаем поговорить о судьбах России и поболтать о законах мироздания.
Отдельная статья – переводы русских названий романов на японский. Восторг, и только восторг вызывает перевод тургеневского «Рудина» – «Плывущая трава». Не меньше повезло повести «Тарас Бульба» – она переводилась несколько раз. Вначале как «Просторы России», затем как «Банью» («Безрассудная храбрость»). Казалось бы, чего проще перевести на японский фамилию и имя главного героя, подобрав соответствующий аналог. К примеру, имя Тарас можно дать в транскрипции, а фамилии найти местный эквивалент-батат. Но переводчики отказались от Тараса Батата и японизировали героя. Тарас Бульба стал Тадацугу Фуруба, что означает «верный продолжатель традиций старины». Остап превратился в Окитада («поднявший высоко дело Тадацугу»), а Андрий – в Ясутоси, то есть «извлекающего душевную выгоду для себя».
Японской редактуре подвергся финал повести Гоголя. Следует отметить, что перевод был выполнен накануне Русско-японской войны и поэтому завершающие слова («Да разве найдутся на свете такие огни, муки и такая сила, которая пересилила бы русскую силу!») казались нецензурными для милитаристского японского духа, уверенного, что такие силы отыщутся, и не где-нибудь, а в Японии. Поэтому финал в переводе выглядит следующим образом: «Дует предрассветный ветерок, тихо колышутся тростники, а птицы галдят без умолку, будто о судьбе старого предводителя. О, куда же направился дух Тадацугу Фуруба – старого казака-атамана?»
В результате Тарас уподобился знаменитому генералу Ноги, олицетворяющему принципы самурайского кодекса чести.
А теперь, дорогой читатель, задачка. Предупреждаем сразу: не для слабых и впечатлительных умов. Итак, отгадай, какое произведение русской словесности было переведено на японский под следующим названием: «Плачущие цветы и скорбящие ивы. Кровавый прах последних битв в Северной Европе». Ответ отыщется в финале лирического отступления.
Любима японцами гоголевская «Шинель». Пик ее популярности выпадает на 1860-е годы, на эпоху правления сегуната Токугава, когда японцы, смиряясь с ужасами жизни, читали про Башмачкина и признавали высокую правду гоголевского образа, воспринимая его в духе восточного страдательного долженствования: человек приходит в этот мир, чтобы пессимизировать по поводу своего горестного удела. Японское имя Акакия Акакиевича, Акаки Акакити (здесь сыграло шутку созвучие слов), означает «Красное дерево Красное счастье».
Отлична направленность русской и японской критики. Япония не имеет своего античного Аристотеля. Само понятие критики («хихе») появляется лишь в начале XX века, и оно отлично от европейского термина. «Хихе» состоит из двух компонентов: «хи»– ударять, колотить (о, как это понятно в России) и «хе» – оценка. Если цель европейской критики – творческое стимулирование авторов в жестких формах рецензий, то задача японской «хихе» долгое время оставалось комплиментарным комментированием стихотворных текстов. И только в XX веке Япония прониклась русской идеей зубодробительной критики, так что сегодня опасно приглашать японцев рецензировать отечественные романы.
Не следует обольщаться и думать, что японцы более понимают русскую литературу, чем русский человек японскую. Что же непонятно японцам в русской литературе? Отвечая на этот вопрос, следует взять эпиграф из Одзаки Кое: «Русская литература – это бифштекс, сочащийся кровью, а японцы любят суши». Японец никогда не поймет интеллектуальной недужности героя русской литературы, не ясно ему, почему, к примеру, Раскольников убил старуху процентщицу. Это удивление квалифицированно выразил театральный критик Еда Гаккай: «Убить старуху процентщицу... Это, конечно, выдумка, в жизни так не бывает... Писатель задался целью блеснуть мастерством изображения душевных переживаний убийцы, но не раскрывает причин, побудивших совершить преступление...» Искреннее моральное возмущение критика вызвала сцена исповеди Мармеладова, рассказ героя о том, что его дочь стала проституткой: «Мармеладов все же чиновник, хотя и мелкий. Как же он может опуститься до того, чтобы в пьяном виде публично говорить о том, что его дочь Соня получила желтый билет в полиции?! И при этом он ничуть не стыдится. Это несовместимо с человеческой моралью».
О несовместимости и поисках компромисса говорят переводы пословиц, например: «Со свиным рылом да в калашный ряд» японцы перевели как «Поросенок в костюме».
Пора дать ответ задачки: «Плачущие цветы и скорбящие ивы. Кровавый прах последних битв в Северной Европе». Под таким названием в 1888 году был издан на японском языке роман Толстого «Война и мир».
Мы знаем о японцах очень немного, но главное. Традиции самурайской красивой смерти «бусидо» – ах, вот как, оказывается, переводилось это слово! – и обряд «тядо» – мирный ритуал чаепития, метафора искусства жить, путь чистоты и достижения гармонии с миром искусства, – ушли в прошлое. С бусидо – это, наверное, хорошо, а вот с тядо – препоганенько.
Видимо, просто «все мы вышли из шинели "Красного дерева Красного счастья"».
Так или иначе, слава богу. И слава дзен-буддизму. И ему же банзай, бусидо и тядо и «поросенок в костюме»!
Напоследок хотелось бы вслед за Достоевским вновь произнести: «Странные люди, эти японцы...» Все же на ум приходит позаимствовать у восточного соседа фразу из японского прошлого, которая для России может стать формулой повседневности и отношения к Родине: «Это моя страна – права она или нет».