Божьи люди. Мои духовные встречи
Шрифт:
Вдруг я вижу — из-за моего правого плеча выбегает золотая синеватая змейка вроде медленной молнии, проскользнет, скроется и опять выбегает. Я изумилась и стала тереть глаза, думая, что это какое-то странное физическое явление. Нет, не помогает. А перекреститься мне стыдно: ну чего я буду — этак, лицом к народу — креститься? Змейка все быстрее и как бы наглее вьется сбоку от меня.
“Хоть бы батюшка вышел!” — думаю я.
Нет, не идет. А меня уже начинает охватывать неприятное чувство. Тогда я перекрестилась потихоньку—опять стесняясь этого. Еще хуже! Передо мной — уже прямо передо мной, на уровне лица моего, — загорается
Через минуту дверь открылась; вышел батюшка, благословил всех и позвал меня к себе. Я ему рассказала о виденном и спросила его, что это было все-таки: физическое или же духовное явление?
Он, улыбаясь, сказал:
— Нет, духовное.
И прибавил, что это мне за что-то наказание; только не помню сейчас — за что.
* * *
Как-то я спрашивала его: можно ли надеяться на соединение Церквей? Он ответил:
— Нет! Это мог бы сделать только Вселенский Собор; но Собора больше не будет. Было уже 7 Соборов, как 7 таинств, 7 даров Духа Святого. Для нашего века полнота числа — 7. Число будущего века — 8. К нашей Церкви будут присоединяться только отдельные личности.
* * *
Батюшка приучал меня всячески к терпению. Любимая его поговорка: “Всюду нужно терпение и пождание”.
Учил он терпеть, заставляя ждать приема целыми часами, а иногда — и днями.
Зато какое бывало счастье, когда примет! Очень хорошо было бывать у него во время повечерия. Это были часы его отдыха. Он не любил в это время отвечать на вопросы и сам не говорил. Бывало, он сидит в кресле и молча молится или дремлет, — а молчание его всегда было прекраснее и выше слов, — или просит читать ему вслух. И никто в этот час не входит в келью, не беспокоит его…
* * *
Бремя старчества страшно и тяжко. И быть старцем каждую секунду непосильно человеку. Старца окружает великая любовь народная, но — и великая требовательность. Каждое движение его истолковывается символически. Я видела, как люди плакали, если он попросту ласково угощал конфетами: дескать, если он дает конфету, значит, меня ждет горе! Много конфет я съела из его рук, и никакого горя не следовало за этим. И батюшка иногда изнемогал под этими суеверными отношениями к нему, — не говоря уже о тяжести самого старческого подвига.
Однажды я спросила его, должен ли он брать на себя страдания и грехи приходящих к нему, чтобы облегчить их и утешить.
Он сказал:
— Да. Ты сама поняла; поэтому я скажу тебе: иначе облегчать нельзя. И вот чувствуешь иногда, что на тебе словно гора камней, — так много греха и боли принесли к тебе; и прямо не можешь снести ее. Тогда приходит благодать и разметывает эту гору камней, как гору сухих листьев; и можешь принимать сначала.
О суеверном же отношении к нему он сам говорил:
— У меня иногда бывают предчувствия, и мне открывается о человеке. А иногда — нет. И вот удивительный случай был. Приходит ко мне женщина и жалуется на сына — ребенка девятилетнего, — что нет с ним сладу. А я ей говорю: “Потерпите, пока ему не исполнится 12 лет”. Я сказал это, не имея никаких предчувствий; просто потому, что по научности знаю, что в 12 лет у человека бывает изменение. Женщина ушла. Я и забыл об этом. Через 3 года приходит эта мать и плачет: умер сын ее, едва ему исполнилось 12 лет. Люди, верно, говорят, что вот батюшка предсказал. А ведь это было простым рассуждением моим — по научности. Я потом всячески проверял себя: чувствовал или нет? Нет, ничего не предчувствовал.
* * *
— Чадо мое! Мы любим тою любовью, которая никогда не изменяется. Ваша любовь — однодневка; наша — и сегодня, и через 1000 лет все та же… Но не говори никому, что я люблю тебя. Иначе — не взыщи.
Потом он меня отпаивает чем-то, чаем, кажется; благословляет и отпускает. И я, конечно, уже не хочу уехать из Оптиной.
Иногда я прихожу к нему злая и капризная. Тогда он особенно нежен со мной; и уже зовет меня не Н., а “чадо мое”… Раз назвал “моя овечка”. Иногда он дразнит меня, как ребенка; и с ним я действительно чувствую себя ребенком. Нет ни Москвы, ни моего писательства, есть только эта, увешанная образами, сияющая, душная келья — и этот дивный мой отец: уже не “батюшка”, а “дорогой мой отец”.
* * *
Холмищи. Вечер. Красная полоска заката.
Батюшка сидит в своем кресле… Он бесконечно ласков со мною, но мне скучно. Все, что он говорит, скучно и неинтересно. Самый воздух его комнаты душен от скуки. И со скукой и ленью я повторяю:
— Что же, вы меня возьмете с собой (в рай)?
Батюшка:
— Но ведь там, где буду я, тебе будет “скучно”.
* * *
Оптина. Осень. Последняя горсточка муки приходит к концу, последние деньги тратятся. Мне нужно ехать на заработки в Москву, но мне не хочется уезжать от старца… Вдруг с почты мне подают денежную повестку.
Когда я прихожу в себя, батюшка дает мне читать о том, как апостол Иоанн пошел в горы за заблудшим учеником своим; и еще о том, что если бы Господь счел нужным, Он мог бы каждую морскую гальку превратить в драгоценный камень и дать любящим Его, но не делает этого, ибо это им не полезно.
* * *
Но бывают дни, когда старец страшен и суров. В хибарке неутешно плачет женщина. У нее один за другим умирают дети. Вчера она схоронила последнего. Старец выходит на общее благословение, проходит по рядам. Женщина с плачем падает ему в ноги. Он, не останавливаясь, с каменным лицом бросает ей:
— Это наказание за грехи.
* * *
В Оптиной была девица, самовольно юродствовавшая. Она, сидя в хибарке, пела мирские песни, бессмысленно смеялась, иногда ругалась. Старец благословлял пришедших к нему. Девица стояла, ожидая благословения. Вдруг он поднял руку с грозным отстраняющим жестом и, пятясь, бесконечно медленно стал отступать от нее — все время с поднятой рукой. Когда он скрылся за своей дверью, девица упала в судорогах.