Браки во Филиппсбурге
Шрифт:
Альвин подал Ильзе руку с нарочитой заботливостью, из ярко освещенных комнат виллы или из темного подъезда могли на них смотреть гости, приехавшие раньше, пусть видят, как он внимателен к жене, даже когда помогает ей в дождливый зимний вечер выйти из машины и, судя по всему, никого кругом нет; под легким модным зонтом он провел ее до подъездного козырька виллы Фолькманов, бегом вернулся к машине, запер дверцы, проверил, хорошо ли запер, бегом воротился к подъезду, где стряхнул, фыркая и хохоча, как мальчишка, с головы и плеч дождь, после чего вместе с Ильзой, однако держась на полшага впереди, пересек холл и поднялся по широкой изящно изогнутой лестнице на второй этаж. Зонт он оставил в холле, у вешалок, уже перегруженных меховыми манто, шалями, пальто и шляпами. Ильза не сняла своего мехового палантина. Альвин счел, что это очень правильно. Он уже потому не любил пальто, что их приходилось всюду оставлять на вешалке. Наверх, кстати говоря, он поднялся на удивление быстро и решительно. Буде на него смотрят новички, то уже по его походке — а Ильза инстинктивно последовала его примеру — поймут, что таким быстрым шагом может идти только тот гость, кто знает все ходы и выходы в доме, знает наверняка, где нынче собирается общество, кто, стало быть, принадлежит к постоянному кругу друзей дома.
Двери всех салонов во втором этаже были открыты. У балюстрады, обегающей холл на уровне второго этажа, топтались группки гостей. В открытые двери медленно проплывали дамы и господа, кто в одном направлении, кто в другом. Еще ничего не началось. Никто не занял себе места. Прислуга разносила аперитив. Куда направиться для начала? Для начала — прежде всего замедлить шаг, не то он влетит в замороженно-смущенную, туда и обратно не очень-то уверенно расхаживающую
Альвин безостановочно делал в уме пометки, и каждому присуждал тотчас награду или определял кару, судя по тому, как Ильзе или ему самому подавали руку, что выражали при этом глаза и губы того или иного гостя. Время, которое даст ему власть награждать или карать этих приветливых или же неприветливых призраков — а ничего большего они собой и не представляют, — такое время придет, и всенепременно! Прием, который оказывало ему здесь филиппсбургское общество, подтверждал это.
И пусть ему придется ждать десять, пятнадцать лет, он будет работать и взбираться все вверх, все вверх и вверх по лестнице славы, на все этажи успеха, блеска и восхищения тысячеглазой толпы, да, все вверх и вверх, ему всего тридцать пять, а вот окружающие уж очень туги на ухо и близоруки, чтобы почувствовать, что среди них находится человек, который в один прекрасный день… ну, сами увидят, уж он заставит их вовремя услышать его позывные, о, он будет благосклонен со всеми, да-да, только не таить злобу, они же не виноваты, что их зрение слабовато и что у них нет чутья на истинную силу; как можно сказать, переиначив поговорку: «Родич родичу глаз не выклюет», что ж, здесь ему никто не приходится родичем, а потому сохраняй спокойствие, Альвин, садись в дальний уголок, не болтай много, дай им почувствовать, что тебя вроде бы и нет вовсе, а заговорит с тобой кто, взгляни на него рассеянным взглядом, точно он оторвал тебя от глубоких раздумий, здесь у тебя нет друзей, здесь нет и нигде вообще нет у тебя друга, Альвин, ни единого друга, ты одинок, у тебя есть только Ильза, пожми ей потихоньку руку, чтобы она ощутила союз, сплотивший вас против всего остального мира, зачем тебе друзья, они же балласт, что виснет на человеке, не дает ему ходу, а тебе суждено двигаться дальше, у тебя нет времени тащить за собой друзей, попусту растрачивать вечера; да, когда-то все это было, но что от этого пользы, чем крепче ты становишься на ноги, тем меньше становится у тебя друзей, различия выявляются четко, теперь все — твои противники, знать это — вполне достаточно; они дадут тебе лишь то, что ты у них вырвешь силой, и ты силой заставишь их восхищаться тобой, их жены будут завидовать Ильзе, что она твоя жена, а мужья будут завидовать тебе, что Ильза твоя жена…
Пока что адвокат Альвин утешал себя тем, что и в Зеленом салоне, и в соседних салонах не было человека, который не знал бы, что его жена урожденная фон Залов. Ни у одной дамы здесь не было драгоценностей, равных по старине кольцам, украшающим пальцы Ильзы. Глядя как бы со стороны на себя и Ильзу в окружении филиппсбургского общества, Альвин ощущал себя настоящим графом фон Заловом, настолько превосходили они с женой всех окружающих. Он, правда, сколько себя помнил, всегда подчеркивал, что ни в грош не ставит аристократию, что тлетворные привилегии — это гнусность, а общество, их признающее, стремительно идет к упадку. Такой образ мыслей еще в незапамятные времена привил ему отец, который был гимнастом, и потому уже всю жизнь архидемократом. Он весьма преуспел, пройдя путь от выборного кассира в пригородном спортивном обществе до президента Спортивного союза земли, из выборного казнодержателя он превратился в профессионального функционера во все более и более могущественном, приобретающем значимость спортивном руководстве, — всем этим господин Альвин-старший был обязан только своим собственным мускулам, а впоследствии и своему уму. И если найдется наглец, кто не признает способности гимнаста к административному взлету способностями умственными, так ему можно сказать, что взлету Альвина-старшего благоприятствовали, во всяком случае, человеческие качества, ум и дар истинного лидера. Так вот, хотя Альвин происходил из заядло демократической семьи, отец — гимнаст, мать — много лет гардеробщица Филиппсбургского государственного театра, оба даже по работе всецело преданные цифре как таковой, точной, никакими привилегиями не подправленной цифре результатов и цифре опознавательной — цифре на стадионе и в гардеробе, — и хотя интеллект Альвина (а сказать уже теперь о его интеллекте, излагая историю этого семейства, никак не преждевременно) благодаря этому уже с детства нацелен был на признание только того, что поддавалось измерению в числах и записи в цифрах, он тем не менее был очень горд, что ему удалось жениться на девушке из аристократической семьи фон Заловов. Возможно, тот факт, что Ильза была урожденной фон Залов, сыграл даже первостепенную роль в его решении жениться на адвокат-девице. И так как он не хотел прослыть лицемером в собственных глазах, и так как женился он еще при жизни отца, а тот мог его спросить, отчего же именно на аристократке, ведь мы, сын мой, так дорожим нашей демократической традицией, мы же истинно германская гимнастическая семья, что живет-не-тужит-бодро-весело-благочестиво, так отчего же… Отец, однако, ничего не спросил, ибо испытал гордость за сына, услышав о его выборе, и еще большую гордость, когда выбор сей завершился дорогостоящей свадьбой со всеми атрибутами традиционной аристократической пышности. Да, но раз все-таки кто-нибудь, сам ли он или кто-нибудь посторонний, мог поставить перед ним вопрос, затрагивающий его совесть, то адвокат Александр Альвин примирил свою женитьбу с демократическим образом мыслей своей семьи весьма остроумным толкованием. Он сказал себе, что ж, хоть он и унаследовал ненависть к аристократии, хоть их семья искони боролась с незаконными привилегиями и геральдическим высокомерием (а семья Альвинов происходила по прямой линии от алеманов!), он должен признать, что аристократическая семья есть продукт природных и исторических сил, да что там, в такой семье переплетение природы и истории, как нигде, наглядно и жизнеспособно, и просвещенный ум обязан это признать, это факт, который ни буржуазная, ни крестьянская идеология оспорить не может. Наш демократический образ мыслей отвергает дальнейшее существование привилегий, прекрасно, совершенно согласен, это гарантировано, и он, адвокат Александр Альвин, уж наверняка не тот, кто желал бы вновь вызвать к жизни эти привилегии, но жениться на девушке, олицетворяющей собой старинную семью, огромный исторический опыт, да это же все равно, что завоевать новую драгоценную территорию или совершить восхождение на одну из высочайших вершин! Он вовсе не собирался перенимать недемократические добродетели аристократического семейства; но зачем же отрицать действительные ценности, присущие этим старинным семьям, взлелеянные на протяжении столетий, зачем их просто-напросто отрицать, зачем ему быть иконоборцем подобно цветнослепому фанатику? С Ильзой вместе он получал время. Станет она его женой, и все его начинания обретут тыл, основательность, объемность и породу. Богатыми людьми эти фон Заловы не были, ну, правда, с точки зрения семьи Альвина, конечно же, были, но такими, кого богачи называли богатыми, нет, такими они наверняка не были. Их состояние выражалось не столько в поместьях или заводах, сколько в их семейном сознании, в их влиянии, которое зависело от того, что фон Заловы занимали многие государственные должности и командные посты в экономике. Бог мой, конечно же, молодой юрист кое на что при этом рассчитывает и доволен, что где-то замаячила протекция, но независимо от надежд на выгоды, которые сулила ему связь с семейством столь примечательной судьбы и столь разветвленным, на него сильнейшее впечатление производил дух, царивший в этой семье, дух этот покорял его, даже когда Ильза рассказывала ему о своих родичах и предках. Он увидел прошлое совсем в ином свете, узнал целый ряд имен, которые благодаря Ильзе стали ему необычайно близкими и открыли доступ в сферу, с коей он был знаком до сих пор лишь по книгам, весьма поверхностно и абстрактно, не ощущая в ней ни объема, ни света, теперь же он торжественно вступил в храм, сложенный из Времени, Истории и Творческих усилий старинного рода. Он это высоко ценил, и благоговение, которое к ним испытывал, ощущал физически, как некое чувство, в котором своеобычно перемешались холод и тепло, от чего у него по телу бегали мурашки.
День, когда отец Ильзы впервые налил ему рюмку коньяку, стал для него днем посвящения в рыцари. Отец Ильзы, генеральный директор автомобильного концерна, был человеком, с которым не позволишь себе лишнего слова, в присутствии которого ощущаешь настоятельную потребность что-то свершить, дабы стать достойным его. Человек этот отдал ему в жены свою дочь, и это подтверждало, что Альвин призван шагать дальше и выше, чем кто-либо из его семьи. Но этого было не так-то трудно достичь, ведь, окончив университет и защитив диплом, он стал для своих родственников светилом, прославлять которое и восхищаться которым они по субботам собирались в палисадничках, причем на того из них взирали с большим восхищением, кто последним лично беседовал с Альвином! Он знал также, что кое-кто из его двоюродных братьев и сестер, параллельно с ним шагающих в гору, с ревностью косился на дорожные знаки, отмечающие его путь наверх. Их отцы и матери сводили все, чего Альвин до сих пор достиг, к пошлой протекции: его отец (их брат и зять, стало быть) пробил себе дорогу в Спортивном союзе, стал его президентом, уж как — это останется навсегда тайной, ведь в школе, порядочный лентяй и бездельник, он был никудышный математик. И все-таки, благодаря своим прыжкам-скачкам он сумел выбраться из грязи, а когда начал вращаться среди важных господ, так и Алекса тотчас потащил за собой, послал его учиться в университет и дал понять профессорам, что его Алексу нужно быстренько продвинуться, для первого спортсмена в округе это было сущим пустяком, ведь его так часто фотографируют для газеты, и на фото он всегда жмет руки самым важным господам.
Алекс прекрасно знал ту часть родственников, кто недоброжелательно копался в его жизни в поисках изъянов, чтобы иметь оправдание для собственных детей, которым карьера давалась не так легко, как братцу Альвину, но все другие — тетки, не вышедшие замуж, и двоюродные бабки, особенно же тетки, несчастливые в замужестве, и дядья, живущие в стесненных обстоятельствах, работающие кто на сортировочной станции, а кто на угольных складах или цементных заводах, — вот они сияли, ведя о нем разговор; о них нужно было ему помнить, когда он намечал себе пути в будущее, это их утраченные иллюзии приняли вид добрых пожеланий и возложенных на него надежд. Их жизнь начисто не удалась, и они хотели, чтобы благодаря ему она получила удачное завершение; когда он о них вспоминал, их удрученные лица придавали ему силу, их разбитые надежды, сопутствуя ему, питали его, как запасы продовольствия того полярного исследователя, что погиб, не дойдя до цели своей жизни — Северного полюса, — выручают его последователя, как заметки потерпевшего неудачу идут на пользу этому последователю, будят его активность, а вид останков на пути наполняет его творческой яростью против условий, приведших того несчастного к гибели, и он клянется себе сделать все возможное, чтобы победить, добиться желаемого и собственной победой разом расквитаться за все поражения первого.
Больше, чем о ком-либо другом, Альвин думал о своей матери, гардеробщице Филиппсбургского государственного театра. Еще когда он ходил в школу, он очень гордился, что его мать охраняет шляпы, пальто и меха зрителей. Она ежевечерне отправлялась в театр, и он ощущал тем самым тесную, прямо-таки интимную связь с этим колоссальным, даже над церковью возвышающимся диким хаосом из каких-то то ли храмовидных, то ли заводских строений, что все вместе и было Филиппсбургским театром. Мать Альвина входила всегда в те двери, в которые входили актеры; шла на свое рабочее место плечом к плечу с этими знаменитостями, которым на улице смотрели вслед, с ней приветливо здоровались, а главное, она дослужилась от гардероба балконов — где сдавали шляпы и пальто, какие они и сами, если на то пошло, могли бы купить, — до гардероба для лож и кресел партера, где сидели зрители филиппсбургского высшего общества.
Когда ее муж, будучи еще выборным кассиром гимнастического общества, работал за жалкое жалованье бухгалтером на заводе электроаппаратуры, она благодаря своей исключительной памяти уже была городской знаменитостью. Если бы все гардеробщицы обладали хоть вполовину такой хорошей памятью, как мать Альвина, давно уже можно было бы отказаться от хлопотного метода — выдавать в гардеробе номерки за каждую сданную вещь и вручать эту вещь только по предъявлении номерка; тогда после каждого спектакля во всех до единого театрах мира все как есть посетители не начинали бы судорожно искать номерки, которые они до начала спектакля, уже сосредоточив все мысли на пьесе, что сейчас увидят, машинально взяли из рук гардеробщицы и куда-то сунули. Да, но куда, может, в сумочку жены, ах, как неприятно, а за тобой ждут сотни других зрителей, они тоже хотят получить свои пальто; впечатление от пьесы и все еще звучащие в их душах эмоции — все безжалостно душат эти поиски. Но мать Альвина славилась тем, что ей вовсе не нужно было видеть номер, чтобы выдать владельцу, торопливо подошедшему к гардеробу, его одежду, пусть то был даже обычный, ничем не примечательный плащ. Когда она проработала пятнадцать лет, эта ее особенность была упомянута в «Филиппсбургер курир» и вдобавок отмечена была ее удивительная память на людей и цифры. Заметку, размером в семь строк, Альвин сохранил, он показывал ее тогда всем друзьям; вряд ли хоть один из них мог похвастать матерью, о которой писала газета. Мать Альвина частенько рассказывала, как просто высокопоставленные и очень высокопоставленные лица приводили с собой в театр гостей и они вместе подвергали проверке память известной гардеробщицы. Однажды обербургомистр привел даже министра, которому мать Альвина после спектакля подала, как и всякому другому, шляпу и пальто, еще до того, как тот протянул ей номерок. Министр отнес это за счет своей популярности, не желая верить, что гардеробщица запомнила бы его номер, считая его обычным зрителем. Тогда директор Филиппсбургского театра Маутузиус, человек с юмором, поставил небольшой эксперимент: он попросил всех зрителей, задержавшихся в фойе из-за шутливого спора, вспыхнувшего среди выдающихся личностей, чтобы они поменялись своими пальто, шляпами и шалями, — пусть ни у кого в руках не останется, что ему принадлежит и что ему впору. Затем он попросил мать Альвина взять у всех ту одежду, что они сейчас сдадут в гардероб, и вручить каждому номерок. После чего матери Альвина надлежало вернуть вещи их владельцам, что она благодаря своей неподкупной памяти помнила, ведь эти вещи в тот вечер их истинные владельцы уже сдавали и получили назад. Она выдержала испытание, не сделав ни единой ошибки. Это принесло ей громкую славу и десять марок чаевых. Пять — от ее начальника, директора, и еще пять от потрясенного министра. В «Филиппсбургер курир» об этом событии напечатали заметку, но в заметке было написано не столько о госпоже Альвин, сколько о приветливости министра и о забавных, брызжущих юмором идеях господина директора Маутузиуса. Мать Альвина весьма гордилась прошедшим экспериментом.
И долго еще, не один месяц спустя после этого события, она все рассказывала и рассказывала о нем. Всем до единого посетителя подробно расписывала она испытание своей памяти. Но юный Альвин чувствовал себя не в своей тарелке при мысли об этом событии. Он удивлялся, что мать поднимает теперь столько шуму вокруг своей памяти. Прежде она самое большее смеялась над всем этим, когда ей делали комплименты, и даже сама чувствовала себя не в своей тарелке, когда о ее памяти слишком много говорили. Альвин начал стыдиться того, что сотворили высокие господа с его матерью. Они позволили себе, представлялось ему, нечто неприличное по отношению к ней, он и сам не знал, почему так расценивал это событие, но чувствовал какое-то отвращение, когда мать начинала о нем рассказывать, когда начинала выхваляться, она, которая прежде не любила даже, чтобы ей напоминали о ее памяти, теперь выхвалялась, повторяла одобрительные слова высокопоставленных господ и каждый раз заканчивала свое повествование бессмысленным предложением: пусть, мол, хоть кто-нибудь попробует сделать, как я. Теперь Альвин понимал, почему он тогда испытывал стыд за свою мать. Господа сделали из его матери зоологическую сенсацию, цирк, ярмарочную забаву, коллегу «дамы без живота» или укротительницы блох; они развлекались тем, что она благодаря своей собачьей памяти браво подавала, точно поноски, пальто и шляпы, и ни одну вещь не перепутала.
Так со временем Альвин совсем иными глазами стал смотреть на славу матери. Эта печальная слава послужила ему стимулом, таким же стимулом, как и судьба преждевременно сошедших с дистанции жизни родственников. Он рад был, что матери уже нет в живых. Рад был именно из-за этой несчастной славы, ведь мать, чем старше становилась — когда уже давно не работала гардеробщицей и уже давно стала госпожой президентшей, — все больше настаивала на этой славе и при каждом удобное случае, особенно во время спортивных празднеств, вспоминала самым смехотворным образом свои успехи, свои лучшие времена, словно хотела дать понять всем спортивным звездам и другим выдающимся гостям, что и она была некогда чем-то вроде рекордсменки или даже артистки и великой искусницы. Это было у нее настоящей манией, и в конце концов даже своего рода психозом.