«Братски Ваш Герберт Уэллс»
Шрифт:
А вот они сошлись, дорогой мистер Уэллс (простите, я чуть было не написал, почтительно и с великой приязнью, „дорогой мистер Барнстэйпл“!), и теперь предстоит решить, как же поступить целой стране добрых, прямодушных, прекраснодушных Барнстэйплов перед лицом общей трагедии? Позвольте же через Ваше посредство обратиться к ним от нас, в надежде, может быть несколько опрометчивой, помочь нашему общему делу…»
В те дни я жил образами Уэллса, но ведь не только ими. В те месяцы все мы, люди фронта, особенно точно и живо ощутили себя в почетном ряду
«Когда б не мы, не стало б и следа от ваших Пестумов, быть может…»
Эти Пестумы Европы, увитые розами Возрождения, звенящие терцинами Данте и сонетами Петрарки, снова попали под угрозу, страшнейшую из всех. И сознание высокой «должности» народа нашего, столько раз «державшего щит» между варварством и цивилизацией, столько раз проливавшего кровь лучших сынов своих, чтобы Чосер мог спокойно писать «Кентерберийские рассказы», а Эразм — «Похвалу глупости», пока ханские баскаки собирали дань с наших прадедов.
Все родственней и дороже становилась нам великая культура, заложенная Грецией и Римом. Сотни лет мы держали ее на плечах, как Атлант свод небесный. Мы строили ее на равных правах, — мы с нашим «Словом о полку», с нашим Андреем Рублевым, с нашим Толстым и Менделеевым, Ломоносовым и Ковалевскими, с нашими двумя Софиями и Василием Блаженным. Мы знали каждый штрих ее, от альфы — античности до омеги — двадцатого века. И снова — в который раз! — мы поднялись на ее защиту. А «они», люди Запада, так же ли, с той же ли вековой приязнью любили они нас, так же ли знали нас, так же ли готовы были помочь нам в беде, как мы им?
Я напоминал ему то, что он должен был знать и сам, — нашу историю, предмет нашей законной гордости и славы. То время, когда князь Ярослав опутал весь Запад паутиной брачных связей, нежной прелестью дочерей Руси. Когда одна Ярославна стала Анной-региной, супругой короля Франции, другая — женой Гаральда Норвежского, когда Гаральд искал в Киеве защиты и приюта, а внучка Ярослава Евпраксия, побывав супругой императора Германии и изгнанницей в Каноссе, став героиней западных саг и легенд, вернулась в вишневые сады Киева, чтобы лечь тут в русскую землю.
И то время, когда под нашим прикрытием распускались в Италии сады треченто и кватроченто, когда мыслители мыслили, ученые испытывали естество потому, что на Востоке русские защищали их покой в борьбе с Азией.
И начало XIX века, нашу титаническую борьбу с последним цезарем. И Марну, выигранную потому, что пролилась наша кровь среди сосновых перелесков и болот Пруссии. Я смело говорил ему о нашем, потому что все время передо мной стояло все созданное ими.
Звучит слово «Англия», и тотчас оно раскрывается перед нами в образах. Мы знаем ее лиловые вересковые поляны: мы бродили по ним с Чарлзом Дарвином в поисках глубинных тайн природы; потом Кейвор, смешно жужжа, открывал над ними секрет своего кейворита. Потом Невидимка встретился на них с мистером Томасом Марвелом. Нам ведомы переулки ее вымороченных городков, заваленные первым снегом: следы Гуинплена-ребенка пересекаются там со следами того же Гриффина, загнанного, окровавленного, озлобленного Искателя. Вот забавный полустанок среди газонов и живых изгородей юга; может быть, его имя «Фремлингем-Адмирал» обозначено Киплингом на вывеске, под которой пчелы жужжат над цветами дрока, а возможно, на его платформу вышел из вагона, растерянно держа в руке сияющий плод с древа познания, самый юный и самый жалкий из барнстэпликов Герберта Уэллса.
Да разве только Англия?! А прелый запах золотой листвы в лесах Адирондака, сбереженный для нас Сетоном-Томпсоном? А маслянистая вода Сены у набережной Букинистов или возле Гренульер, завещанная нашей памяти Анатолем Франсом, Мопассаном, Ренуаром? И синие холмы над Верхним озером, какими с берегов Мичигана видел их рыболов Хемингуэй… Разве все это — не наше, не дорого нам почти так же, как «Невы державное теченье» или ночной костер на зеленой траве Бежина луга, там, «во глубине России»?
Мы помним наизусть и строфы сонетов Шекспира, и канцоны Мистраля, и «Песнь о Ролланде», и баллады о Робине Гуде. Знаете ли вы так нашу «Задонщину», нашего Пушкина, нашего Лермонтова, как мы знаем создания ваших гениев?
«Сколько раз в детстве и юности, — писал я ему, — каждый из нас по планам ваших городов разыскивал какую-нибудь забвенную Катлер-стрит или переулок Кота-Рыболова, известные не каждому лондонцу, не всякому парижанину. Сколько раз мы брели с чартистами по пыльным дорогам вслед за Барнеби Раджем, сопровождали Корсиканца от Гренобля до сердца Франции вместе со Стендалем, спускались по Миссисипи на плоту Гека Финна, шли у стремени Алонзо Киханы по равнинам Ламанчи, выходили с Лермонтом-певцом в древние леса, распростертые „от Кедденхеда до Торвудли“, плыли в одной лодке с телеграфистом Бенони по шхерам Финмаркена? Разве не для нас написан „Замок Норам“ вашего Тернера, нежные пленэры барбизонцев, тревожные небеса Гоббемы?
Мы плавали, бродили, странствовали среди ваших ландшафтов то с Тилем Уленшпигелем, то с Жан-Жаком Руссо; мы садились в Ярмуте на корабль с Робинзоном Крузо и подстерегали рыжих сфексов среди песков горячего Прованса с Фабром, волшебником и мудрым пасечником Природы. Мы вдыхали воздух вашего прошлого и вашего настоящего. Мы вглядывались в смутную дымку вашего будущего. Все созданное вами стало нашим, ибо, по глубокому и крайнему разумению русского человека, все, что создано людьми, принадлежит Человечеству.
Вот почему в июне сорокового года мы оплакивали Лондон, как если бы немцы бомбили Москву. Вот почему год спустя мы почувствовали с удовлетворением, что сражаемся в великой битве за Грядущее в одном ряду с вами, и стали, как свойственно русским, насмерть на наших общих рубежах.
А теперь настал срок воззвать к вам: готовы ли вы к подвигу? Понимаете ли вы, Барнстэйплы и Смоллуэйсы, что настали сроки, когда за жизнь приходится платить не нефтью, не золотом, не биржевыми чеками, а кровью; когда вся ненависть мира должна сосредоточиться на „марсианах“, засевших в ямах Берлина и Берхтесгадена, но в то же время и на ваших собственных полипах из „Министерства околичностей“, сегодня (сегодня, мистер Уэллс!), как и во времена Диккенса, продолжающих размышлять, „как бы не делать этого“.