Братья-писатели
Шрифт:
Затем, уж в революцию, шел "Соловьиный сад" - прощание с прежним, наконец - "Двенадцать".
Ясно помню вечер в одном литературном доме, когда подали мне серый лист газеты.
– Вот, смотрите, что Блок написал.
Фельетоном была напечатана поэма. Блок на сером и унылом листе газеты. Но Блок иной. "Прекрасной Даме", "Розе и Кресту" шла готика. "Двенадцать" другой мир, уже клубившийся вокруг нас - шинелей и винтовок, и махорки, и мешочников, и крови. Ну, что же, взять его, не побояться, дать грозную его поэзию, вознести к высшему, разрешить... чем не
Я принялся читать. А позже - возвращался домой снежной, бурной ночью. Трамваев не было уже. Кой-где постреливали, и нередко грабили. К обычному в те дни свинцу на сердце Блок подвесил гирьку новую - своей поэмой.
***
"Наш, наш!" - завопили одни и кровавыми объятиями стали "обымать" Блок с нами, вон он как попа продернул, и буржуя, и длинноволосого интеллигента... Ну, понятно, у самого пережитки... в белом венчике из роз, впереди Исус Христос... старый словарь... Но это первые шаги, а там он разработается.
Другие отходили - некоторые резко, иные с грустью.
– Блок стал большевиком! Такой поэт... и с ними!
Ни те, ни другие сполна правы не были, а основания имели. Действительно, двусмысленна поэма.
Появление Христа, ведущего своих двенадцать апостолов-убийц, Христа не только "в белом венчике из роз", но и с "кровавым флагом" - есть некоторое "да". Можно так рассуждать: идут двенадцать разрушителей старого (и грешного), тоже грешные, в крови, загаженные. Все же их ведет - хоть и слепых - какой-то дух истины. Сами-то они погибнут, но погибнут за великое дело, за освобождение "малых сих" - и Христос это благословляет. Он простит им кровь и убийства, как простил разбойника на кресте. Поэтому им "да", и "да" их делу.
Чем не мысль? И чем не тема для поэмы? А пожалуй, даже и мистерии? Какое грандиозное разрешение! Сам Христос, за мир свою кровь изливший. Сам омоет прегрешения?
Все это хорошо, но Блок такой поэмы не написал. Быть может, он хотел бы написать - не смог.
Он написал не поэму разрешения, а духоты. В "Двенадцати" нет воздуха, ни света и ни пафоса, ни искупления. Живое гибнет в ней, как в "Снежной маске" (но еще сильней) - ибо нет духа животворящего. "Скучно!" - так кончается восьмая глава. Как не быть скучно в атмосфере смерти?
"И сказал Иисусу: помяни мя. Господи, егда приидеши во царствие Твое!"
"И сказал ему Иисус: истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю".
Это Священное Писание. Но Достоевский не священный, просто писатель, и у него "убийца и блудница" читают вместе Евангелие - только Евангелие,никакого Христа олеографического нет - и это трогает и очищает. У Блока же все вышло мертво. В одном лишь "Петьке", застрелившем сдуру "Катьку", что-то шевельнулось - и заглохло. Разве дадут "этому" процвесть "апостолы"?
Не такое нынче время,
Чтобы нянчиться, с тобой!
А раз Блок написал такую "скушную", "безвоздушную" и безнадежную революцию, то на что он, в сущности, революционерам? Разве может его поэма кого-нибудь воодушевить? Нет, ибо в ней нет духа. Потому-то она и двусмысленна, потому-то более умные из "тех" должны вполне от нее открещиваться, она полна того маразма, нигилизма, с каким вообще ничего сделать нельзя - даже человека убить.
Мертва духовно - и проникнута поэзией, вот удивительно? В "Двенадцати" есть поэзия, всегдашний блоковский хмель и тоска, и дикая Русь, и мрак. И еще удивительно: "Двенадцать" менее всего "произведение искусства". Это явление, происшествие. Показание на некотором суде. Блок тут себя предъявил. И можно понимать поэму как порыв в борьбе, отчаянную контратаку в жизненном сражении - на давно наседавшего врага.
Любви, любви! И разрешения! И воздуха!
Вот чего надо было Блоку. Надо было что-нибудь да полюбить, на чем-нибудь да утвердиться. Прекрасной Дамы давно нет, черти слопали ее, и даже Незнакомки нет, все это прежнее, "Соловьиный сад", а трудно жить ведь без чего-то "по ту сторону", да еще такому поэту - Блоку. И вот явилось "человечество" и "революция". Отдаться бы им!
Как будто бы отдался. Как будто бы почувствовал трагедию полюбленного, и мелькнуло разрешение. Писал в подъеме очень сильном (поэтическом подъеме), звуки, слова, ритмы... из-под ног же земля уходила. Опереться не на что. "Музыка революции" дана, а разрешение...
Дело простое.
Чтобы Христос действительно сошел, чтобы действительно была оправдана, возведена трагедия, нужно, чтобы Блок действительно полюбил и революцию, и Христа. Этого не было. Христос мелькнул ему, призрачный и туманный, потому что зова настоящего в нем не было - исчез. Мелькнуло и видение революции, как ложная незнакомка.
И получилось то двусмысленное, путаное, мрачное, немалое и жуткое, поэзия и смерть, где имя Христа всуе помянуто и что есть - "Двенадцать".
***
Вначале Блок читал свою поэму часто. Время шло. Революция двигалась, а он стоял на одном месте, после "Двенадцати" умолк. С некоторых пор и перестал читать эту вещь. Раз на вопрос о Христе ответил:
– У меня Христос компилятивный.
Что этим хотел сказать, не очень ясно, вряд ли ответил бы так тот, кто Христа живого чувствует.
Весной 1920 года приезжал Блок в Москву. Под аккомпанемент взрывов на артиллерийских складах он читал стихи в Политехническом музее. Но "Двенадцати" не прочел. Был очень мрачен, на вопрос моей жены ответил:
– Я больше этой вещи не читаю.
Люди близкие передавали, что Блок в страшном упадке, что надорвано его здоровье,- он не пишет, окончательно во всем разуверился и едва жив. Надо сказать, что революция подорвала Блока сильно. Он таскал наверх дрова, дурно питался, холодал - в этом делил судьбу почти что всех. Но и особенный мрак над ним сгущался, не зависящий от дров или цинги.
Из деревни я послал ему последнюю свою книгу (печатавшуюся в самом начале революции). Получил длинное письмо, очень дружественное, от "сочувственного сердца". Поразил меня тон беспредельной грусти, разлитой в письме,- и тронул. Точно он прощался и о чем-то сожалел, недоделанном и самом важном. Нас же ощущал как "Путников" (так называлась книга). Я помню, была фраза: "Давно мы с вами встретились, да все были врозь, не пришлось сойтись ближе, хоть и можно было бы. А теперь, кажется, уже поздно".