Браво, молодой человек!
Шрифт:
Не хотела она грустить!
— Не такой уж и не всегда я был хороший. Всякое ж было. Только ты всегда меня прощала.
— Хороший сын, — упорно повторила она, будто ничего и никогда у нее не было хорошего, а он единственный.
— Всегда прощала, — упорно повторил он. — Почему ты не хочешь простить отца? — быстро сказал он.
Она не изменилась в лице.
Ты не жестокая, подумал он, и ты сама думаешь о том и ждешь, что тебя спросят и сейчас вот ждала и…
…не изменилась в лице.
— Я взрослый человек,
— Ты не можешь, — отозвалась мать, и вроде бы довольство мелькнуло в ее голосе, голос вроде бы окреп. — Я могу. Я все могу и всегда все могла. Мне трудно было работать и растить вас. Ему трудно было воевать. Я вынесла это…
Ты вынесла еще веру в него, это не легче.
— А он не поверил. Может быть, он сильным себя признавал, когда я была слаба…
— Дальше я все знаю, — тихо сказал он. «Какое у тебя сердце, какие в тебе силы?» — подумал он. — Может, ты просто очень терпеливая? — сказал он.
— Терпеливая, — усмехнулась она, и горечь послышалась в ее голосе. — С малых лет учили меня терпению, как учили твою бабку, прабабку. Даже если ты сильна и многое можешь… молчи и терпи. — Она положила ладонь ему на шею, он приподнялся на колени, она обняла рукою его шею. — Он не поверил, что четыре года я могла одна и работать, и вас кормить, одевать. Нет, не терпеливая я. Если бы я стерпела его неверие… он бы остался.
— Пусть бы он оставался! — вырвалось у Рустема.
Оставался… Он бы остался, и нам, сыновьям, было бы лучше — у нас был бы отец! И мы долго — а может, и никогда — не знали бы, что далось это слезами, долготерпением матери.
— Прости, — сказал он, гладя ее руку, — прости…
— Ты думаешь, у меня глухое сердце? И никогда не любило? И ничего не помнит?
Глава восьмая
Из топок буянно хлещут, рвут себя на куски факелы и очень напряженно гудят, и ждешь: вот и гул разбросает себя по частям, метнется вверх-вразброс по всем закоулкам цеха, по всей его высоте, глубине.
Тревожно, в особенности, если всего лишь час-другой назад ты видел, как вдрызг кололись готовые изоляторы.
— Переменное, — шепотом, каким-то особенным, который слышен всем, приказывает Варакосов, и напряжение еще не включено, а он уж бледнеет… матово-белая поверхность изолятора начинает вспухать редкими серыми пузырьками… Варакосов отрешенно запрокидывает бледное лицо — все слышат шепот: «Постоянное!» — и пузырьки с такой быстротой и легкостью — как бы с дерзким смехом! — покрывают всю поверхность.
И рыжий мальчишка Прохоров, не выдержав, кричит: — Лопнет! — и за этим криком тарелки изолятора колются и с жалким звоном сыплются на пол.
Это… тяжело… видеть. Если ты знаешь, какой долгий-предолгий
Варакосов рывком извлекает из кармана мокрый скомканный платок и водит им по взмокшему, с высокими залысинами, лбу и молчит, и в его молчанье — то напряжение, с каким гудят буйные факелы, готовые рвать себя на части.
Рыжий Прохоров собирает осколки и держит их на вытянутых ладонях, как бы надеясь, что чудом они слепятся в ту, первоначальную форму.
— Гады… Гады! — бормочет Оська и озирается, точно ищет, к кому бы обратить самые оскорбительные ругательства.
— Тиш-ше, старина, — говорит Рустем. — Я-то помню, как весело кололись наши изделия. Как орешки! Всякое бывает.
— Когда? — шепотом шипит Оська.
— Давно. Давно-о-о. «Когда я только начинал распечатывать свои десять трудовых годочков».
Оська не знает, что было когда-то, он только знает, что все мечтают о знаменитом заводе и работают вовсю, стараются, а вот уже второй раз, с тех пор, как дали печи полную нагрузку, часть изоляторов не выдерживает испытания.
Хлещут факелы.
Время от времени из печи слышатся толчки — это сдвигаются, минуя очередную позицию, вагонетки.
Рустем поглядел на часы.
— Девятый час, — хмуро сказал Оська.
Свою смену они отработали еще в четыре, потом заступили пацаны; работали они всего лишь по второму месяцу после приезда из Славянска, где учились на обжигальщиков туннельных печей; ну, кто ходил в учениках, кто шалопайничал в сушильном отделении, пока не перешли на трехсменную работу. А теперь они становились к печи.
Галкин уехал в Москву отстаивать экспериментальный цех. Мусавирова не было слышно и видно, хотя в положенные часы он приходил на работу и в положенные уходил…
Было жарко, хотелось воды, воды! — пить, плескаться, сидеть в ней долго, пока не остынут руки, голова, пока не исчезнет ощущение, что внутри тебя горячие угли.
— Идем, Оська, купаться, — позвал Рустем.
— Куда? На омут?
— На омут.
На выходе из цеха повстречался Мусавиров. Он был в легкой соломенной шляпе, и легкая голубая тенниска с распахнутым воротом открывала часть незагоревшей костлявой груди.
— Как печь? — спросил он.
— Нормально, — сказал Рустем.
— Как ребята?
— Нормально. А что?
Мусавиров не ответил и стал смотреть на Оську. Оська пожал плечами и двинулся дальше.
— Слушай, — сказал Мусавиров, наклонив к Рустему лицо. — Приходил этот чудак. Обросший, помятый весь…
— Кто?! — громко сказал Рустем, и голос его сорвался. Ему было неприятно, что о н е м говорил Мусавиров. — Кто? Отец?
— Ну… отец. — Мусавиров смущенно посмеялся, глядя вбок. — Просился на работу, шумел о правах. Ты ничего ему не обещал в этом смысле?