Бред
Шрифт:
Потянулась в кресле сиделка и поднялась... Значит, она спала... значит, теперь утро.
Свету из окон больше... виднее мухи на потолке, яснее точеные шишечки на его кровати...
Он вспомнил: это - письмо. Маленький клочок бумаги в размашисто надписанном синем конверте... И вспомнил он ту, кто писал, курсистку-медичку Галю... давно... двадцать шесть лет назад.
Было поздно вечером, когда они сидели на взморье над гаванью.
От берега видны были одни черные силуэты, от моря - огни на судах, тысячи огней -
Море и небо сливались в одно. Вставали влажные воспоминания. Веяло вечным, преджизненным и большим...
Они говорили о чем-то красивом, о чем-то важном, и души их были одно, как море и небо. И горели в них огни, и веяло сказкой.
Но он не сказал ей тогда того, что было нужно.
Они сидели рядом в опере, высоко на балконе. Внизу толпа, но они одни, и для них звуки... Звуки эти заполнили все: весь огромный зал, весь театр, весь мир... И звуки эти все красочные, сверкающие, пахучие, точно живая душа мира, точно то, что выжато из мира художником и мощно брошено в воздух, полное смысла и блеска...
Ползут черные хребты. Только чувствуется, как тяжелы они, - вершин их не видно в темном небе. Но сверкнула молния и зажгла вершины. Ослепительный снег режет глаза, и по горам ползут, развеваясь, мантии из света...
Качаются камыши... Жесткие листья шуршат, и кланяются султаны... и ломаются более яркие, чем они, их отражения в воде.
Пахнет левкоями и резедой в широкой темной аллее...
Что-то сплетается и подымает снизу, и несет, и закрывает глаза.
Она была рядом и была то же, что он, и он не сказал ей того, что было нужно.
И не сказал, когда она оставалась голодать на курсах, а он уезжал служить в провинцию...
Вошел доктор, за ним Степочка и дочь, обе в белых халатах.
Доктор - тот самый молодой земский врач, который ездил недавно по делам в Петербург и привез ему письмо от жены своего профессора, от Гали... Маленький клочок бумаги в синем конверте...
А через три дня он заболел тифом.
Доктор измерил и записал температуру, пробовал шутить, называл его "стариною".
Он не отвечал.
Степочка поправила ему подушку, прикрикнула на сиделку... Дочь его, юное и уже вымокшее существо, смотрела на него с испугом.
Потом все ушли. Остались только сиделка, мухи на потолке и зеленые шторы.
От штор поползли зеленые пауки по стенам... Стало слышно, как где-то близко, за стеной, гудит машина фабрики, и хлопают приводные ремни, и тащат что-то тугое, цепкое, упрямое.
Тысячи колес!.. То вправо, то влево вращаются и что-то крошат зубцами. Зубцы красные... Может быть, это кровь? Может быть, человечьи тела крошат в куски!..
А вверху частые переплеты тусклых, слепых окон, и пол дрожит, и вместе с ним начинает дрожать его тело... И зеленые пауки пляшут по стенам...
III
Звонко заржала на конюшне лошадь. Это серый в яблоках из Степочкина выезда... Лаврентий Лукич очнулся и слушает. Заржал еще. Сначала высоко и тонко, потом низко, кругло, рассыпчато... Похоже на тонкую мочалку, на которую нанизаны крендели.
Сиделка вяжет, и часто мелькают спицы. На стене какие-то картины в черных рамках, которых не было раньше. На столе высокий коричневый пузырек с желтой бумажкой.
Лаврентий Лукич думает, отчего это, когда Адам Адамыч наденет новый парадный мундир, он становится глупее вдвое и делается совсем глупым старый лабазник, отец Степочки, когда начнет говорить о суде, о газетах.
И в городе у них вообще только стертое и линючее к месту, а все новое и яркое неприятно режет глаза.
А он безвыездно прожил здесь всю жизнь, все двадцать шесть лет самостоятельной жизни. И пригвоздили его здесь восемьдесят тысяч Степочкина приданого.
Он играл в карты, ездил крестить, ездил ловить рыбу, и его называли за это общественным человеком...
Доктор говорил, что у Гали почетное имя в среде врачей, идейная работа, чудная семья.
Только бы вовремя повернуть угол своей жизни в ее сторону, и жизнь была бы разумной и красивой.
Он видел Галю такою, какой она была тогда, - белой, высокой, русоволосой.
Она проходила перед ним медленно и плавно, точно плыла между зелеными шторами, как сказочная царевна-лебедь между высокой осокою.
И горели звезды на ее лбу, и звездами, как светляками, были осыпаны ее волосы и платье.
Она смеялась тихо и ласково, как будто ручей журчал в лесу, и пахло ландышами и березовым соком.
Представлялся березовый лес... Где он его видел?.. Огромные стволы, прямые и белые, как колонны. И тяжело дышит где-то водокачка - фу-фу, фу-фу!.. Тропинка узкая-узкая, а по бокам болото, и какие-то высокие красные цветы на нем, и бабочка кружится большая, белая, с темными глазами... Ближе, ближе и больше... Садится около, смотрит... Это Галя!.. Ветки над ней, как резные арабески, и лес - точно огромная церковь с высокими частыми колоннами, и слышно пение... Где-то идут и поют, медленно, торжественно, и ладаном пахнет...
Большое и серое закачалось перед глазами, точно туман, и все пропало... Баба с двойным подбородком... Что ей нужно? По какому праву она здесь?.. Лекарство... От чего?.. Тяжелая ложка стучит по зубам, что-то противное вливается внутрь... Его лечат... От чего лечат?
Вспоминаются усы доктора, широкие и пушистые, а над ними маленький вздернутый нос и веснушки по лицу.
Из-за него выступает старший сын, студент, выпячивает трубочкой губы, говорит то, что говорит всегда: "Юррунда!" - и затягивается сигарой.