Брехт
Шрифт:
Фришу очень хочется найти слабое место у Брехта, хоть одну примету хоть какой-нибудь неполноценности в том, что он сам считает существенным, важным. Он, христианин, швейцарец, влюбленный в горы, озера и луга своей маленькой, мирно консервативной родины, испытывает неотвратимую духовную власть Брехта и, сопротивляясь ей, воспринимает этого безбожника и революционера как пришельца из огромных городов, певца машинной цивилизации.
«Вчера мы вместе купались, впервые я вижу Брехта на природе, то есть в такой среде, которую не изменишь, и поэтому она для него менее интересна... Так много подлежащего изменению, что не остается времени похвалить то, что естественно».
Он забывает о брехтовском поэтическом культе деревьев,
«Брехт не говорит ни слова о природе, и в этом его усвоенный всей жизнью стиль, его собственная вторая природа. Он интересуется лишь тем, застигнет ли нас надвигающаяся гроза. Озеро позеленело, разворошено ветром, небо фиолетовое и серно-желтое. Брехт, как всегда в серой кепке, курит сигару, опираясь на подгнившие перила купальни; вот на эту гнилость он обращает внимание и говорит что-то шутливое о капитализме».
Фриш подробно описывает жилище Брехта, кухню, где обедают, плоскую крышу и рабочую комнату, напоминающую мастерскую:
«Пишущая машинка, бумага, ножницы, ящик с книгами, на кресле газеты — местные, английские, немецкие, американские, то и дело он что-то вырезает и закладывает в папочку, на большом столе клей с кисточкой, фотоснимки, эскизы нью-йоркской постановки... книги, с которыми он работает сейчас, переписка Гёте и Шиллера... Радиоприемник, коробка сигар. Кресла такие, что сидеть можно лишь прямо. Пепельницу я ставлю на еловый пол, на стене передо мной китайская картина — развернутый рулон. Все устроено так, будто через 48 часов собираются уезжать. Не по-домашнему... Брехт ходит взад и вперед... При всей сдержанности он производит сильное впечатление сценической выразительностью жестов. Легкое отстраняющее движение руки — презрение; остановился, подчеркивая решающую точку произносимой фразы; резкое поднятие левого плеча — вопросительный знак; ирония в том, как он нижней губой подражает претенциозно-простецкой серьезности благомыслящих, либо его внезапный смех, чуть-чуть каркающий, сухой, но не холодный, он смеется, когда бессмыслица достигает высшей точки, а потом снова его растерянное и застенчивое изумление, беззащитность его лица, когда он слушает то, что его действительно затрагивает, заботит или восхищает. Брехт сердечный и добрый человек, но обстоятельства не таковы, чтобы этого было достаточно.
На моей стене висит японская деревянная маска, Личина злого демона золоченым покрыта лаком. Сочувствуя, вижу я Жилы вздувшиеся на лбу, по ним видно, Как трудно быть злым...Брехт неутомимый истолкователь. Он предпочитает научную методику познания искусства, но при этом сохраняет дар по-детски расспрашивать. Что такое артист? Что он, собственно, делает? Какие должен он иметь особенные свойства? У Брехта творческое терпение, позволяющее снова и снова начинать с самого начала, забывать мнения, собирать опыт, спрашивать, не навязывая ответа. Первые его ответы часто ошеломляют скудостью. «Артист, — говорит он неуверенно, — это, вероятно, такой человек, который делает что-либо особенно подчеркнуто, ну, например, пьет».
Фриш любуется «крестьянским терпением» Брехта, его мужеством, неподдельной скромностью, разумным умением «удерживать зачатки полезного опыта» и «развиваться с помощью противоречий». Фриш видит его пристальным взглядом художника — непокорного, но любящего ученика.
«...Он провожает меня на вокзал, ждет, пока я войду в вагон. Коротко и словно бы украдкой машет рукой, не снимая серой кепки, — это было бы уже вне его стиля; уклоняясь от встречных, он уходит с перрона быстрыми, неширокими, скорее легкими шагами; руки его заметно малоподвижны, он ими почти не размахивает, голова чуть косо
В Цюрихском театре ставят «Пунтилу и Матти». Брехт — один из режиссеров. Стремительно быстро проходят часы и дни репетиций. Ему легко дышится над Цюрихским озером. Но он еще не вернулся домой. Уже больше пятнадцати лет прошло с того дня, как он уехал из Берлина, и он все еще бездомный эмигрант, временный житель чужих городов.
Из Германии сообщают: три западные оккупационные зоны: английская, американская, французская — объединились, — шутники говорят о новой стране «Тризонии»; там возрождается старая Германия — отечество Круппов и Тиссенов, чиновников и буржуа. На востоке, в советской зоне национализирована крупная промышленность, земельные владения юнкеров конфискованы и разделены между крестьянами.
В кафе «Одеон» появляются туристы из Штутгарта, Мюнхена, они приезжают «проветриться». Владелец нарядного спортивного «оппеля», уже нового, послевоенного выпуска, румяный щеголь в зеленой куртке и зеленой шляпе с козьим хвостиком на тулье говорит о денежной реформе на Западе, о замечательном возрождении немецкого хозяйства, научной и технической мысли. Западная Германия — феникс, восстающий из пепла.
Его собеседники — явно эмигранты: один — бледный, худой, в очках, в старомодном пиджаке, потускневшем на швах, но тщательно отчищенном; другой — седой, плечистый, во французской армейской куртке, но по говору берлинец. Худой кривит рот горькой иронией.
— А куда он полетит, этот феникс? Что будет высиживать? Не лежат ли в его теплом гнезде сорочьи яйца, крапленые свастикой? Не высидит ли он старых черных прусских орлов?..
— Коммунистическая пропаганда! Такие подозрения распространяют агенты Советов. Вы себе и представить не можете, что они творят там, на востоке. Достаточно ткнуть в кого-нибудь пальцем — «он был наци», и увезут в Сибирь, а то и расстреляют. Русские демонтируют все: фабрики, телефонные кабели, обыкновенные бензоколонки; все увозят в Россию, все грабят дочиста...
— Вы сами там были? Как же вы сохранили ваш «оппель»? — Седой спрашивает простодушно, но глаза из-под густых бровей поблескивают зло.
— Нет, я не был, не так глуп. Но рассказывают очевидцы. Оттуда бегут тысячи.
— Считали их те же самые очевидцы. И они же были очевидцами в тридцать третьем году, когда коммунисты поджигали рейхстаг, и в тридцать девятом, когда поляки напали на беззащитный вермахт.
— Это возмутительное сравнение, вас натравливают демагоги, нанятые за рубли.
Худой коротко, хрипло смеется:
— Конечно, мой смокинг пошили кремлевские портные. Зато ваша информация оплачена долларами. Вы явно предпочитаете американскую валюту.
— Ничего подобного. К американцам мы, на Западе, относимся тоже критически. В конце концов янки — те же русские, только в глаженых брюках. Но сегодня они наша единственная защита от азиатских полчищ. Если б не их атомная бомба, советские танки уже давно паслись бы за Рейном и товарищи комиссары демонтировали бы весь Рур и денацифицировали бы всех женщин. Но погодите, когда мы сами станем на ноги, мы укажем на дверь и заокеанским постояльцам. Однако сначала надо, чтобы убрались в свои степи господа Иваны, сегодня они самые опасные.