Брестский квартет
Шрифт:
— Это у меня жена — мастерица стихи читать. Она у меня их много знает. Учительница, — нежно тянул Крутицын и довольно щурил глаза. И снова читал «Черный бархатный шмель, золотое оплечье» и «Над чернотой твоих пучин, горели дивные светила…» и «От жизни той, что бушевала здесь…» и многие другие, как он сейчас во всей полноте ощутил чудесные, проникновенные строчки, которые неожиданно для самого поручика прочно осели в его цепкой памяти.
Вспоминались ему и лихие слова старой фронтовой песенки, незнамо кем сочиненной, с той самой первой, далекой уже войны:
Идут тевтоны, Блестят погоны, СейчасХотя Крутицыну все чаще казалось, что война эта, — ведь все равно проклятая лезет в мысли, не дает забыться, — начатая давным-давно еще другой страной, никак не кончается, и землянка, и это заснеженное поле — все когда-то уже было в его не самой длинной, но, как быстро выясняется на передовой, не самой короткой жизни. Две войны пережил Крутицын, две большие страшные войны и вот теперь третья. Не много ли на одну человеческую жизнь? В начале века все ждали конца света, поговаривали про пророчества, цитировали «Апокалипсис», но вот уже к середине подходит век, а все стоит мир, и кровь все льется и льется… Для чего все эти мучения, жертвы? За какие грехи человеческие? Ведь не может быть, чтобы не было искупления, чтобы это все не вело ни к чему?
Закружила война Крутицына, измотала донельзя и занесла, вместо дома с уютной лампой и стареньким креслом, в заснеженные поля Среднерусской возвышенности, где, скрючившись на нарах в землянке, коротал он в окружении товарищей еще одну тревожную фронтовую ночь…
«Идут тевтоны, блестят погоны…» Сон мягко наваливается на разомлевшего от тепла поручика, и уже не так тоскливо завывает снаружи ветер, и плевать на войну и снег, что уже час как идет, и все сыплет и сыплет, заметая поле, темные линии окоп и, кажется, весь белый свет от моря и до моря.
И уже никуда не идут замерзающие в легком обмундировании тевтоны, и под их платками и полушубками, отнятыми у местного населения, давно скрыты тускло поблескивающие серебром погоны. Отброшенные на сто с лишним километров от Москвы, зарылись они глубоко в землю, понастроили дзотов — приготовились зимовать. Как говорилось в приказе немецкого командования, войскам надлежало «перегруппироваться, собраться с силами для решающего, последнего броска на Восток».
И все, казалось, было у немцев в порядке. Бравые командиры выглядели все так же браво, так же надменно поблескивали в глазах их монокли и горделиво возвышались над околышами не по зимнему щеголеватых фуражек высокие тульи с орлом и свастикой. Но червоточинка сомнения уже поселилась в солдатских завшивевших душах, и в письмах домой было все больше грусти и мечты о простом человеческом счастье.
На короткое время стабилизировался фронт. Только изредка завязывались бои местного значения, тревожили обе стороны налеты разведчиков, да постукивали пулеметы, и то большей частью немецкие — наши берегли патроны. Словно и не было горячки, ужаса, отчаянья лета и осени 1941 года, когда околдованные языческой свастикой тевтоны ударили так, что зашатались кремлевские звезды и показалось затаившему дыхание миру — сочтены дни большевиков…
Полк Андреева входил в состав одной из стрелковых дивизий, прикрывавших Гомель. За город дрались отчаянно, но немцы напирали и напирали, прокладывая себе дорогу при помощи артиллерии, танков и полностью господствующей в воздухе авиации, и командование, дабы избежать окружения, отдало приказ на отход к новому рубежу обороны.
Плановое отступление потихоньку превращалось в беспорядочное бегство. Еще по наведенным понтонам текли, огрызаясь огнем, последние части прикрытия, а с высокого берега реки, скрывшего город и срезавшего половину неба, уже во всю рычали немецкие машиненгеверы и белозубые пулеметчики с закатанными до локтей рукавами не успевали менять желтопатронные ленты.
Ах как весело пели пули, выбивая пыль из высушенной жарким солнцем земли, пролетая мимо и жаля откатывающиеся от города части Красной армии. Большинство из отведавших веселого свинца людей уже никуда не спешили, а, припав к земле, исходили красной густой водицей и навсегда замирали там, где настигала их смерть.
А потом были новые изматывающие бои, постоянная угроза окружения и плена. Пятились с боями к самой Москве, где за старинной кремлевской стеной заседал вождь…
И падал пепел со знаменитой трубки на сухие строчки секретных донесений, скупо сообщавших об ужасной катастрофе, постигшей его армию, о тысячах убитых и сдавшихся в плен, о «котлах», в которых варилось, уваривалось до смерти «пушечное мясо» — солдатики и их командиры, а с огромной, занимающей весь стол карты неумолимо наступали с запада, щетинились, целились в самое сердце хозяина жирные синие стрелки. И таяло как воск время, исходило слезами, стремительно обесценивая кумачовые лозунги и ослабляя железную хватку партии, и казалось, еще немного — способно было покуситься, страшно сказать, на самого хозяина, на его несгибаемое имя — короткое и жесткое, как удар молота по наковальне, как блеск красноармейского штыка, как гул мартеновских печей, в которых плавилась и горела в сто солнц сталь.
И вот на смену партийно-бесполому «товарищ» из черных тарелок и жестянок репродукторов вдруг зазвучало на всю страну православное «братья и сестры». И пошли на фронт ополченцы: пожилые рабочие, артисты, учителя в толстых роговых очках, интеллигентные юноши из еврейских семей и вчерашние школьники с тонкими кадыкастыми шеями, пошли туда, где мешался день с ночью и взрывы безостановочно калечили землю, где безжалостная рукотворная машина с нечеловеческой легкостью перемалывала человеческие вселенные, их мысли и чувства, нервы и жилы, и откуда торопились вглубь страны забитые ранеными санитарные поезда. Но фронт съедал, проглатывал все без остатка. И было мало.
И с каждым днем бледнели, вытягивались лица у кремлевских вождей, и до утра горел в главном кабинете страны за плотными шторами светомаскировки ослепительный электрический свет, и валились, обрывались в никуда головокружительные карьеры, и вдруг возвращались из лагерного небытия, обретая кровь, плоть и командные голоса, чьи-то тени. И таяло, как воск время…
В конце осени все чаще стало звучать в кремлевских коридорах неудобное громоздкое слово «эвакуация». Вначале полушепотом, а потом все громче и громче. Покатились прочь от столицы составы, груженные секретными документами и ценностями. Поговаривали даже, что на запасных путях уже давно стоит под парами особый литерный поезд, готовый в любой момент увезти из города самого хозяина.
Но все-таки устояли. Устояли обескровленные, измотанные в боях войска, курсанты подмосковных военных училищ, москвичи-ополченцы на схваченных неверным осенним морозцем разъездах, высотках и рубежах, ногтями, зубами вгрызаясь в промерзлую землю, когда уже казалось, что все кончено и вот-вот лопнет выгнутая крутой дугой, растянутая на шестьсот с лишним километров линия фронта, и хлынут в город осатаневшие от ожесточенных боев и холода тевтоны.
А потом случилось и вовсе невероятное. Немецкое хорошо смазанное и технически совершенное ружье, приставленное прямо к сердцу русского зверя, внезапно дало осечку. И оказалось, что упирается оно не в беззащитную, истерзанную в клочья грудную клетку, а в стальной кулак, который вдруг отвел дуло в сторону и коротко и страшно ударил тевтона под дых, да так, что не спасла последнего добротная выкованная немецкими оружейниками броня, а гул от удара пошел далеко на Запад, до самого украшенного красными нацистскими флагами Берлина, и нехорошее предчувствие вдруг сжало сердце нервного человека с гладкой зализанной на лоб прядью…