Бросок на Прагу
Шрифт:
Борисов повел Светлану в загс. Все встречавшееся им по дороге было словно бы внове: щемяще-трогательные, густо зазеленевшие деревья, фиолетовая земля с проросшими сквозь нее немощно бледными листками хряпы, продавленные снарядами стены домов, которые должны были бы смотреться костляво, мертво, но весна постаралась обиходить их, украсить, несколько завалов были прикрыты пышно разросшимися кустами шиповника. Природа старалась скрыть уродство, оставшееся после войны. Борисовым владело какое-то сложное смешанное чувство, мир из плоского, стиснутого стенами, двухмерного обрел некий объем, образовалось пространство, которого раньше не было, и вместе с ним — особое обостренное ощущение этого пространства, даже звезды — предмет астрономии,
Борисов старался ни о чем не думать. Ни о своем убогом темном жилье, в котором были сожжены даже шторы и часть паркета, ни о той маленькой толике книг, которые он все-таки сберег от жадного зева буржуйки, ни об оставленной на столе рукописи — интересно, будет ли у него сейчас возможность работать над ней? — ни об огородике, засеянном хряпой, ни о том, с чего начнется завтрашний день.
А день нынешний? В нем должны быть цветы — целый розарий, засунутый в таз, либо в ванну, но цветов не было, должно быть шампанское в хрустальных бокалах с прикипевшими к стенкам горькими пузырьками, но шампанского не было; должны быть фрукты и пирожные, но для фруктов еще не подоспела пора, а пирожные — «две минуты во рту, два часа в желудке и всю жизнь на бедрах», как считают многоопытные хранительницы стройных фигур, навсегда остались в прошлом.
И все-таки день нынешний был для Борисова счастливым. Но тогда как же быть с памятью, в которой, сколько ни утаивай, ни маскируй прошлое, это прошлое обязательно вылезет на поверхность, отзовется тревожным стуком сердца, болью в подгрудье, неуступчивым холодным комком, застрявшим в глотке?
Способ бытия один, и нет, наверное, силы, чтобы изменить его, произвести рокировку, в которой от перестановки мест слагаемых сумма обязательно изменится. Борисов смотрел по сторонам, стараясь запомнить предметы, которые видел, лица людей, траву, небо, проломленные стены, тщательно маскируемые природой, тупую задницу невзорвавшегося снаряда, застрявшего в земле, — снаряд не успели убрать, ржавую чугунную скамейку с отодранными досками, Борисов запоминал все это, чтобы потом, годы спустя, если, конечно, он останется жив, воспроизводить этот день в душе, в самом себе и все переживать заново.
Ему хотелось стать одиноким, погрузиться в печаль, очутиться под косыми струями дождя, которых не было — сезон дождей еще не наступил, но что не дано, то не дано… Светлана звонко поцокивала высокими каблуками по асфальту — она шла, повернув к Борисову нежное лицо с влажными глазами, и западающий взгляд ее бередил Борисову душу, заставлял волноваться, думать о будущем.
Свадьбу они отметили бутылкой пива, полученной на хлебные карточки, и кашей из горохового концентрата.
— Жаль, нет с нами моряка. — Светлана подняла граненую, из дорогого стекла стопку, наполненную пивом, посмотрела на свет.
— Видимо, его уже никогда не будет, — сказал Борисов. — Жаль!
— Жалость жалости — рознь.
— По-моему, я поглупел, — неожиданно сказал Борисов.
— Одноразовое суждение. В одночасье умнеем, где золотая середина — никто не знает. Человек, который заявляет, что он глуп, уже не глуп.
— А как быть с бездарными?
— Не знаю. Заявить, что он бездарен, может только талантливый человек. Бездарь никогда не признается в собственной несостоятельности, скорее наоборот: бездарь обязательно напыжится, надуется воздухом, выпятит грудь — глядите, мол, какой я, и никогда не признается, какой он на самом деле.
— По-моему, я бездарный, — печально произнес Борисов.
— Не надо. — Светлана коснулась пальцами его щеки.
— Бездарно живу, бездарно теряю друзей, бездарно пишу книги… и ни одной звезды не открыл.
— Не надо, — снова попросила Светлана, — Главное то, что ты выжил. Мы выжили…
Беда и счастье всегда соседствовали и будут соседствовать впредь — это закон. И беда, она никогда не приходит одна, обязательно в паре.
Всю зиму простояли солнечные часы Борисова — никто не трогал. Даже более — с конца февраля милиции выделяла наряд, чтобы охранять их. У доски постоянно стоял человек в полушубке с большим револьвером в черной потертой кобуре, тяжело оттягивающим пояс, — мерзнул, притопывал тяжелыми валенками, поглядывал на низкое угрюмое небо, когда там с визгом проходил невидимый снаряд, потом наряд сняли — милиции сделалось не до того, а часы все равно никто не трогал.
Сейчас часы уволокли. Вместе с доскою и шпеньком-«стрелкой». Борисов хотел снять часы с площадки, отнести домой, чтобы установить на следующий год, и опоздал: часы украли.
Всегда с потерями уходит часть нас самих, в душе возникает боль, что-то сиротское, мы ежимся, иногда даже слезу пускаем, а ничего поделать не можем. Борисов испытал еще и иное чувство — злости, ненависти, будто ко врагу: ну что за подленькие люди!
В древние времена тем, кто ворует, отрубали руки. Да Борисов, если бы знал вора, отгрыз бы ему обе лапы. По самый локоть. Без топора. Зубами. И ни на минуту бы не почувствовал в себе раскаяния. Глядя на усталые, измученные лица своих земляков, Борисов думал о том, что у каждого из них — биография, характер, судьба, каждый был чем-то примечателен, но вот прокатилась валом беда и словно бы всех подмяла, люди сделались безликими и одинаковыми, и походка у них стала общей, придавленной к земле, враскачку, как у стариков, которые боятся потерять равновесие, и выражение глаз одно — заваленное внутрь, словно человек рассматривает сам себя и раздражается, потому что из этой попытки ничего не выходит, и манера остерегаться резких движений, ко всему прислушиваться, брать на заметку каждый звук, отчего лоб покрывается напряженными морщинами, и это напряжение долго не исчезает — оно, может, вообще не исчезнет с лиц блокадников.
Беда, как и радость, обязательно накладывает на человека отпечаток, и хотел бы иной гражданин стереть с себя след беды, да увы…
И цвет глаз у встречных людей одинаковый — белесый, старческий, будто на роговицы наполз туман. Что же происходит с вами, дорогие земляки? Впрочем, питерцы никогда друг друга, кажется, не звали земляками — находили для этого другие слова, а земляк, земеля — это уральское, волжское, коми-пермяцкое, сибирское и какое там еще слово? Москвичи тоже друг друга земляками не зовут.
Дома Борисов не раздеваясь завалился на кровать, запрокинул голову, изучая потолок, но изучить не успел — раздался стук в дверь.
— Эй, хозяин!
Борисов нехотя поднялся, подбрел к двери.
— Есть ли тут кто-нибудь живой?
Какой страшный — по сути — вопрос: есть ли тут кто-нибудь живой?
— Есть… Кто там? — просипел Борисов в дверь и удивился своему голосу — чужому и далекому.
— Есть живые, выходит. Е-есть, — обрадовался человек, стоящий за дверью. — Открывай! Почта!
Подрагивающими руками Борисов отпер дверь, увидел в сумраке лестничной площадки веселого вислоухого старика, которому каждый день приходится выполнять миссию совсем не веселую — многие питерцы просто бояться видеть почтальонов, ждут их и обмирают, горбятся, когда видят. За почтальоном стоял еще кто-то низенький, с плоским стертым теменью лицом, в черном матросском бушлате, на котором свежими светлыми пятнами просвечивали начищенные пуговицы.
— Товарищ Борисов? — Почтальон, накрыв ладонью усы, стянул их вниз, к подбородку.