Бросок на Прагу
Шрифт:
Часы ходили — их недавно завели. Наверное, это сделал моряк, который принес вещи. Металл потускнел, покрылся темным недобрым налетом. Серебро, говорят, реагирует на человека и живет вместе с ним, и характер такой же, как человек, имеет: если владелец беззаботен, весел, то и металл бывает веселым на вид, если угрюм — металл тогда болезненно желтеет, словно серебро действительно прихватила какая-то болезнь, и оно не в силах выправиться, чахнет, а когда человек отторгает от себя серебряную вещь — металл безмолвно умирает. И говорят, что может умереть совсем. Но чаще всего нет — ведь у любой сказки должен быть добрый конец — как только человек снова приближает к себе серебро, надевает часы, кольцо или
Потом, как считают опытные люди, полезно пить воду, в которую была брошена серебряная монетка, есть из серебряной посуды — желательно серебряными вилками и ложками: благородный белый металл очищает организм. Бабушкины сказки! Как можно в такое верить?
Можно! И нужно. Без веры, без маленьких загадок, без радости бытия и открытий человек превращается в подобие самого себя — остается только оболочка, которая имеет портретное сходство, имеет мозг, сердце и легкие, и при всем том это всего лишь оболочка. А человека нет.
— Эх, моряк, моряк… — пробормотал Борисов, потер пальцами решеточку часов. В узких неправильных прорезях поблескивали маленькие металлические цифры.
К этим часам надо было привыкнуть, иначе не сразу поймешь, который час: глаза никак не хотели цепляться за заостренные, слабо просматривающиеся кончики стрелок, будто стрелок не было вовсе.
Письма. Пачка, перетянутая резинкой от противогаза. Борисов отложил письма в сторону: письма — это дело особое. Увидел медаль, подвешенную к красной колодке. Взял, подержал в ладони, проверяя, на сколько же тянет. Потом примерил к своей груди, всмотрелся в окно — что там видно? Отражение было мутным, расплывчатым, ничего в нем, кроме громоздкой, растекшейся по стеклу фигуры не разглядеть. Где-то должна быть вторая медаль, у моряка их было две. Приподнял пачку писем, перетянутую резинкой, вытащил вторую медаль на старой затертой колодке — эта награда была получена раньше, плотная прочная материя истрепалась, пристроил на грудь рядом с первой медалью.
Красиво?
Поклонись низко, друг, спасителю. Борисов, держа медали на груди, посмотрел в окно и слепо, не видя ничего, наклонил голову, ткнулся подбородком в грудь.
— Прощай, моряк, — прошептал он. — Прощай и прости. И почему ты не остановился, когда я тебя увидел на улице и звал, а? Семнадцатого мая это было, семнадцатого мая. — Он словно бы зарубкой отметил этот день, не верил, что семнадцатого мая моряк уже был мертв. Приподнял пачку писем, встряхнул, словно хотел выколотить из нее окопную пыль, потом рывком сдернул резинку. Взял верхнее нераспечатанное письмо — обычный треугольник, сложенный из тетрадочной бумаги в «арифметику», чуть обтрепавшийся на сгибах, и узнал собственный почерк.
Да, почерк был его — аккуратный, округлый, ровно поставленный — почерк соответствовал профессии Борисова. На обратной стороне треугольника жирным, красным карандашом было выведено: «Убит 26.03.42 г.». Борисов качнулся, поднес письмо ближе к глазам, будто не верил страшной карандашной строчке, подводящей черту под жизнью моряка, зашевелил непослушными, какими-то деревянными губами: «Убит 23.03.42 г.»…
Борисов засипел, пытаясь совладать с непослушными мокрыми губами, втянул сквозь зубы воздух, остужая себе рот. Эта привычка фильтровать воздух, приобретенная в страшную зиму, остается у него, наверное, навсегда. Хотя говорят, стоит только обратить на что-то внимание, начать контролировать себя, как можно избавиться от чего угодно — от икоты, от почесываний, приводящих общество в шоковое состояние, от привычки выбивать нос пальцами, снимать под столом ботинки во время званых обедов, можно избавиться даже от пороков и дурного наследства, но только не от этого. Сколько Борисов ни контролировал себя,
— Эх, моряк, моряк, — покрутил он головой беспомощно, не зная, что делать. А что он, собственно, мог сделать, чем помочь погибшему моряку? Если только поехать в Липецк, на улицу, где жил моряк, поклониться ей? Но это только когда не будет войны.
Чуткое ухо его уловило легкие шаги на лестничной площадке. Светлана! Борисов начал поспешно скручивать узелок — Светлана увидит, расстроится, заревет, затопит квартиру слезами. Скатав вещи в марлевое полотнище, сунул узелок в стол, сел за рукопись.
— Как живешь тут без меня? — спросила Светлана с порога.
— Не живу — существую.
— Работа идет?
— Нет. — Борисов почувствовал, что щеки его, обычно восковые, с чужой, не чувствующей прикосновений кожей, наполнились нездоровым теплом — румянец, возникнув в подскульях, стек вниз.
— Лентяйничаешь? — Светлана стояла сбоку у окна, скупой жидкий свет упал ей на лицо. Абрис лица был трогательно-нежным, щемящим… Не дай бог ему когда-нибудь потерять ее! Руки Светлана спрятала под шаль — дни стояли прохладные, и она набрасывала на плечи шаль. Она сейчас видела неровный срез домов, распустившиеся деревья, макушки которых были ровно обрублены крупным артиллерийским осколком, и белые сливочные срезы били в глаза, раны есть раны, чьи бы они ни были, а когда существует боль, ее не скрыть, и не надо, кстати, скрывать, ибо по боли проверяется человек, как, впрочем, и по способности или неспособности врать. Еще она видела примитивный огородец, за которыми Борисов следил, как за самим собою, траву, проросшую сквозь ломины несковырнутого асфальта, низкие грузные облака. Что она не могла видеть?
— С фронта приезжал матрос… — Борисов почувствовал, что под кадыком у него что-то захрустело, он взялся за горло, Светлана повернулась к нему, поглядела и вытерла пальцами глаза — она мигом все поняла. — Убит еще в марте, — наконец проговорил Борисов.
— Убит… — подавленно повторила Светлана.
— Оказывается, его звали Володей, я и не знал. — Борисов наконец справился с онемением. — Володька!
— Володька, — эхом отозвалась Светлана. — А мы — письма, письма! Да что письма! Пустая бумага!
— Я хотел оставить матроса, напоить чаем — убежал. Был злой, как черт. И печальный.
— Вот и все, — произнесла Светлана протяжно, с расстановкой. — Вот и вся история!
— Но ко всему, что бы ни было, моряк будет иметь отношение. И к этой книге тоже. — Борисов приподнял рукопись. — Я на титульный лист вынесу его фамилию. С благодарностью… В память. Что еще? — Он оглянулся, словно искал чего-то такое, что он не видел. — На могиле надо будет поставить памятник. Но это уже после войны. И в Липецк надо будет съездить, это тоже после войны. Что еще? А-ах! — По-старчески сморщился и стукнул кулаком по колену. — Плакать хочется!
Светлана всхлипнула.
— Самое главное — хранить память о нем. Чтобы ты хранил память, я хранила — чтобы мы помнили… Ведь он имеет отношение ко всему, что окружает нас.
— Согласен, — качнул головой Борисов. — Пройдут годы… И если нам повезет, если останемся живы, будем вспоминать нынешнюю пору, нынешние дни…
— А тебе не кажется, что вспоминать будет не с кем? Никого не останется — все блокадники перемрут?
— Может быть. — Борисов согласился, щемящие печальные нотки в его голосе заставили Светлану выпрямиться, свет сместился, лицо ее утеряло прежнюю нежность, беззащитность, появилось в нем что-то жесткое, упрямое, и это жесткость была внове Борисову: он Светлану такой еще не видел. — Это будет уже старость. Старость — это не возраст. Это когда исчезают современники и не с кем бывает вспоминать прошлое.