Брожение
Шрифт:
— Франек, чаю! — крикнул он на кухню и зашлепал туфлями, переделанными из поношенных штиблет. Он любовался каждой вещью, заботливо трогал рукой красное дерево, гладил бархатную обивку, смотрелся в большие, покрытые паутиной зеркала (Франеку было запрещено не только убирать, но даже и заглядывать в эту сокровищницу), закутывал голову в пыльные шелковые портьеры, висящие на дверях, присаживался на потертую оттоманку, обитую вишневым с желтыми полосами бархатом, терся об него щеками томным движением кота, щурился от удовольствия, вытягивался, оглядывал надменным взглядом комнату и шептал: «Мое, мое!».
— Франек, чаю! — И он пил стакан за стаканом, курил одну папиросу за другой, все больше
— Двести тысяч рублей! — говорил он восторженно, развертывая билет внутреннего займа.
— Двести тысяч рублей! — он весь изгибался; сладкие звуки ласкали сердце.
— Триста тысяч марок! — казалось, сулила ему розовая облигация гамбургской лотереи.
— Двести тысяч марок! — пело в душе при взгляде на голубоватый саксонский билет.
— Сто тысяч флоринов! — гремел красный венгерский.
— Полмиллиона франков! — раздавался внушительный голос лиловой бумаги с гербом Французской республики.
— Миллионы, миллионы, миллионы! — шептал он, улыбаясь и уже чувствуя себя их владельцем, они выпрямляли его согнутую от алчности спину; он поднимал голову все выше и дышал тяжело, как бы втягивая сладкий, раздражающий запах денег, чтобы впитать его, почувствовать в своей крови.
— Мил-ли-оны, мои мил-ли-оны! — десятки раз скандировал он с упорством кретина, ослепленного воображаемым богатством.
— Мои! — И он не помнил уже ничего: не помнил, что живет в нужде, питается впроголодь — одним хлебом, картофелем и чаем, что обманывает людей и себя, посвящает иллюзиям всю свою жизнь, а выигрышей все нет и нет, и что он не раз готов был умереть от отчаяния. Но сейчас он забыл об этом: в тайниках его души горела неугасимая вера в исполнение бредовых мечтаний…
Орловский пошел наверх; он был взбешен пренебрежительным отзывом о Гжесикевиче: «Хам! Гжесик! Сын корчмаря! — думал он, твердя в негодовании слова Сверкоского. — Да, но порядочный человек, образованный, добрый, богатый. Какое им дело? Кого это касается?» Он долго не мог успокоиться, потом стал думать — почему Сверкоский так сказал? Какая ему выгода? Вдруг неожиданная мысль мелькнула в голове: «Видимо, мечтает о Янке, грызет ревность к Анджею, понимаю, понимаю. Дорогой мой друг, слишком ты мал для Орловской, слишком мал», — сказал он, приоткрыл в кухню дверь и крикнул:
— Янова, передайте барышне, что Анджей Гжесикевич велел кланяться!
— Пан Станислав! — обратился он к Бабинскому, входя в канцелярию, — моя дочь вас уже ждет.
—
Орловский повел его наверх, представил Янке и, не взглянув на дочь, вышел.
— Я с нетерпением ждал вашего выздоровления; мне очень хотелось попросить у вас какую-нибудь книгу, — говорил Стась. — Здесь ужасная скука, мои варшавские приятели просто диву даются, как я тут живу.
— Вы недавно в Буковце?
— Три месяца! — ответил Стась с таким отчаянием, что Янка рассмеялась; он показался ей и симпатичным и трогательным со своими розовыми, как у девушки, щеками и почти детской застенчивостью, очень забавной при его бороде, высоком росте и широких плечах. Он производил впечатление мальчика, загримированного под мужчину.
— Идемте, я покажу вам, что Буковец, хоть он и скучен, все же по-своему привлекателен.
При выходе он подал ей руку и так сильно покраснел при этом, что вынужден был отвернуться, — его стесняло, что Янка может заметить это. Вел он ее очень осторожно; ноги Янку не слушались.
— Пап Бабинский, будьте внимательны! — крикнул им вслед Орловский.
— Пойдем в лес?
— Да, вы его, конечно, уже немного знаете?
— Нет, я был там только раз и заблудился, да и мама говорит — в лес теперь ходить вредно: слишком сыро, можно простудиться и схватить лихорадку.
— Вам-то, пожалуй, нечего за себя бояться, — заметила Янка, окинув его взглядом.
— О нет, нужно следить за собой и быть всегда осторожным, мама пишет — надо беречься: одна болезнь обыкновенно вызывает другую. — И он принялся подробно рассказывать о лекарственных средствах: о том, как растирать тело камфарой от усталости, как укутывать фланелью. Он говорил это со всей присущей ему наивностью, но так серьезно, что Янка едва сдержалась, чтобы не рассмеяться.
— У вас добрая мама, — коротко ответила она, когда он кончил.
— О, другой такой нет на свете! — И он снова приводил тысячи доказательств трогательной заботливости его матери. Несмотря на робость, которая была видна в его голубых глазах, в движениях и в улыбке, он говорил и говорил без умолку.
Янка не отвечала, даже не слушала. Не опираясь больше на его руку, она шла лесной тропинкой по мягкому, едва обсохшему песку. Лес укрывал их могучими ветвями, сквозь которые проглядывали клочки бледного неба, да скользили золотые солнечные лучи, озарявшие пожелтевший мох и засохшие, витые рыжеватые папоротники. Сухие шишки, висевшие на елях, словно веретена, падали им под ноги, плюхались в ямы, наполненные стоячей водой, в которой отражалось солнце. Над ручьями склонялись ольхи, тут же рядом осины трепетали своими серебристо-белыми листьями, несмотря на тишину и спокойствие. В воздухе стоял запах древесной смолы, прелых листьев, коры и мокрой земли.
Янка задумчиво смотрела на величественный бор, столь хорошо ей знакомый. Всюду она находила старых приятелей: большую гору, поблескивающую бурым песчаником своих уступов; крутой известковый скат, по которому взбирались, подобно вытянутым когтям, цепкие побеги ежевики, вековые сосны, посвечивающие издали красноватой корой — настоящие янтарные колонны с рыжеватым отливом; ручейки сочились из-под корней, словно блестящие шелковые нити; а вот полянки с болотцами посредине — все она узнавала. Не раз думала она об этом лесе в Варшаве. Теперь он был рядом, как она того страстно желала, но сейчас чувствовала — здесь ей чего-то недостает; она уже не восторгалась природой, смотрела на все равнодушно, не ощущая больше никакой связи между собой и этими чащами — немыми, наполовину обнаженными, пронизанными холодом, готовыми погрузиться в зимнюю спячку.