Брожение
Шрифт:
После свадьбы Янка и Анджей никуда не заехали, даже в Кроснову, они направились прямо в Буковец, чтобы ехать оттуда в Италию. Витовский и старики Гжесикевичи проводили их до станции. Анджей занялся отправкой багажа, а Янка то бродила по залу, то выходила на перрон, где прогуливался Стась в красной фуражке начальника станции. Ей хотелось поскорее покинуть эти места.
Стояла мертвая тишина; даже Карась, как всегда переводивший вагоны с одного пути на другой и подгонявший их к погрузочной платформе, не давал на этот раз гудков и не стучал буферами вагонов; его локомотив медленно двигался по рельсам, извергал клубы черного дыма, который спугивал прыгающих по крыше воробьев; несколько рабочих размеренным,
Янка с досадой ощутила, что здесь ничто не изменилось, несмотря на отсутствие отца, Залеских, ее самой, что все как было, так и будет, даже если все знакомые ей люди исчезнут. Ей стало жалко и этих лесов, которые росли и жили, и солнца, и станции, и даже поездов, которые приходили и уходили.
— До сих пор я вам ничего не пожелал, — сказал Витовский, подойдя к Янке. — Чего, впрочем, я могу пожелать? Счастья?
Янку удивил его тихий печальный голос и увлажненный взгляд; она посмотрела ему в глаза и ответила как-то неуверенно:
— Да, только счастья.
И оба замолчали: на язык вдруг начали проситься слова, исполненные горечи и печали, а сердца сжались от непонятной дрожи. Оба почувствовали, что могли бы сказать друг другу то, чего уже говорить нельзя: безжалостный огонь просветления ослепил их, встревожил, поверг в глухую боль. Опасаясь взглянуть друг другу в глаза, они смотрели на перрон, на стремительный полет ласточек, и сердца их тихо и медленно бились. Они не могли объяснить свое состояние, понимая лишь то, что они заглянули в какую-то бездну и что страх лишил их силы.
Появился Анджей. Поезд с грохотом подходил к станции.
Они уехали.
Витовский, не прощаясь со стариками, поспешил домой.
Гжесикевичи долго стояли на перроне, помахивая платочками вслед удаляющемуся поезду, потом сели в бричку и тоже уехали.
— Петрусь! — проговорила после долгого молчания старуха, вытирая слезы.
— Ну?
— Слава богу, теперь у нас есть невестка!
— Еще бы, настоящая помещица, ей-богу! — От удовольствия старик запустил руку под шапку и почесал в затылке. Глаза его сияли.
— Ну и важная эта наша пани шляхтянка! А в костел шла, будто королева какая. Все другие девицы перед ней как служанки. Да и Ендрусь наш чем не помещик? Разве не ученый? — вне себя от восторга твердила старуха.
— Обожди, придется тебе еще ей прислуживать, разрази меня гром, придется! Ее важность нам боком выйдет!
— Не бойся… А угождать я ей стану, если ко мне будет относиться хорошо.
— Хо-хо! А уж Ендрика-то она поводит за нос!
— Характер-то у нее есть, это правда, но и то сказать, красавица из красавиц, вот так и стоит перед глазами. Я даже поцеловать ее побоялась.
— Ай да парень наш Ендрик! Такую бабу отхватил — пальчики оближешь! Вот уж попользуется, разрази меня гром!
— Ах ты старый пес, еле ногами волочит, а в голове одно распутство.
— Парень что надо! Ведь в меня, сукин сын, — бормотал довольный старик, лукаво щуря глаза. Он хлестал кнутом лошадь и, вспоминая красоту Янки, чмокал от удовольствия губами.
XVIII
После ухода поезда Стась, заменивший на время начальника станции, отправился в комнату, которую занимал раньше Орловский. Он сел за стол и принялся писать письмо матери:
«Дорогая мамуся! Я так завален работой, так измучен, что долго не мог собраться написать тебе письмо. Был у доктора, и он посоветовал мне хорошенько отдохнуть.
Мамуся, сходи, пожалуйста, к Залеским и возьми у них мою машинку для папирос, пару манжет, две черные запонки и рубль денег. Я давно одолжил все это Залескому, писал ему уже три раза и просил вернуть, но он не ответил. Посылаю обратно корзинку. Ватрушка с повидлом была очень вкусная, а другую, с творогом, я не стал есть: при нынешнем моем нервном состоянии я боялся, что она может мне повредить. Эту ватрушку я отдал Кубичам. Целую тебя».
Стась послал письмо вместе с корзинкой, а после службы, переодевшись, отправился к Осецкой.
У железнодорожного переезда он встретил Сверкоского, который на чем свет стоит ругал сторожа.
— Дьяволы, воры, собаки, хамы! Выгоню вон, отдам под суд! — Он кричал, топал ногами и с таким остервенением бросал шапку на землю, что даже Амис, поджав хвост, тихо завизжал.
— Пан инженер, я виноват, не скрою, но послушайте, как было дело, а потом и судите, — робко оправдывался сторож. — Приходит Рох, вот тот, со станции, и говорит: «Наша бывшая барышня едет сегодня в Италию». А моей бабе захотелось поблагодарить ее за те вещи, которые она подарила нам, когда уезжала отсюда. Вот баба моя и говорит: «Рафал, побегу-ка я на поезд и поцелую барышне ручки; глядишь, она и даст еще что-нибудь для ребятишек — ведь теперь она вельможная пани. Я мигом вернусь». А я говорю: «Ну что же, иди, а я подежурю за тебя в будке». Я думаю, если пан инженер и узнает, не обидится.
— Не сметь уходить со службы без моего разрешения! Не сметь! Вот напишу рапорт, сниму с работы, выгоню ко всем чертям, тогда будешь знать как самовольничать! — кричал Сверкоский, краснея от злости и подскочив с кулаками к испуганному сторожу, который стоял перед ним навытяжку, рука к козырьку.
— Пан Сверкоский, успокойся! — сказал Стась, взял его под руку и увел. — Ну чего ты кипятишься? Стоит ли портить нервы из-за такого пустяка?
— Сволочи, хамье, важных панов из себя корчат, собаки! Приезжает тут последняя тварь, а эта дура летит ей руки целовать, прощаться… Чтоб вас черти взяли!
— Тише, пан Сверкоский, тише! Не дай бог услышит кто и донесет Гжесикевичу, вот будет скандал!
— Плевать я хотел на этого хама, вора, мошенника. Ему все равно не миновать виселицы.
— Можешь болтать сколько влезет, я не хочу тебя слушать, — сказал Стась и, покинув Сверкоского, спустился с насыпи и пошел к лесу.
Сверкоский свистнул собаку и, когда она подбежала, принялся стегать ее ремнем.
Услышав вой пса и крики Сверкоского, Стась заткнул уши ватой и прибавил шагу — он не любил таких сцен: они волновали его и, как правило, плохо влияли на желудок и сон.