Брусчатка
Шрифт:
Кузьма Иванович сказал, как-то вымученно улыбаясь:
— Ну как, принимаете в свою компанию? Вот Дмитрий Антонович просил поменяться, — оглядевшись испуганно, вздохнул и замолчал.’ Он был робок, этот старый бобыль, вагоновожатый. А я невольно подумал: "В том, что Дмитрий Антонович попал на койку бывшего раввина, есть не то кощунство, не то перст божий…"
…Через некоторое время послышалось хриплое со свистом дыхание Павлика, но его глаза оставались закатившимися. Раиса Петровна оттерла пот с его лица, а потом и со своего и, ни к кому не обращаясь, сказала:
— Кажется, из шока удалось вывести.
Мы молчали. Она вышла, оставив возле Павлика бледную Галю, которая изо всех сил сдерживала слезы.
Прошел
"Точь-в-точь "убийца в белом халате" с недавних карикатур", — с каким-то ужасом и насмешкой подумал я. Лев Исаакович сбросил все одеяло с Павлика. Быстро своими сильными пальцами отцепил с одной стороны проволоки каркаса и отогнул их. Я взглянул на тело Павлика и едва не потерял сознание и больше уже не смог посмотреть даже в его сторону.
Лев Исаакович что-то там делал, время от времени негромко разговаривая с Марией Николаевной. Потом он сказал:
— Позвоните мне домой, скажите, что я задержусь. Случай очень тяжелый.
— Слушаюсь, товарищ полковник медицинской сужбы, — ответила Мария Николаевна и вышла из палаты. Так к Дунаевскому еще никогда не обращались. Я удивился, но и обрадовался. Очень тяжелый случай, это, конечно, серьезно, но ведь это еще не конец, значит есть надежда.
Наступил вечер. Ярко горела лампочка под потолком и другая на треножнике, принесенном Марией Николаевной и поставленном возле кровати Павлика. Наступила ночь, но всем нам было не до сна. Вдруг я услышал голос Павлика: "Чего вы там колдуете, профессор?" — И сдержанный ответ Дунаевского: "Держись, солдат, держись". Он тоже впервые так обратился к Павлику, и я снова не понял, что за этими воинскими обращениями стоит.
Только в два часа ночи Лев Исаакович, сказав Марии Николаевне: "Еще морфий и пост на всю ночь", вышел из палаты, и скоро мы услышали затихающий шум мотора его «Победы». Мария Николаевна сама осталась у постели Павлика, то считала его пульс, то еще что-то делала, ей помогал Марк Соломонович с запавшими, потухшими глазами.
Я уснул только под утро, а когда проснулся, то с радостью увидел, что каркас и одеяло на кровати Павлика находятся на привычном месте, а сам он, хотя и еще побледневший, дышит спокойно и осматривается, как будто впервые попал в нашу палату. Возле кровати на стуле дремал Марк Соломонович, прислонив к стене свою большую голову.
В палату вошла как всегда статная, свежая, словно сразу после купания Мария Николаевна, сказала строго и ласково:
— Сначала градусники, а потом идите умываться, гвардейцы, — и подошла к кровати Павлика. Никто из нас в то утро не гулял по саду. Около часа дня пришел Дунаевский, как и обычно сдержанно поздоровался со всеми, обошел каждого, довольно долго пробыл у постели Павлика и, дав указание сопровождавшей его Раисе Петровне и дежурной сестре Любе, вышел. Я пошел следом за ним и в коридоре негромко спросил:
— Как с Павликом? Он сухо ответил:
— Я делаю все, что могу, — и ушел в другую палату.
Угнетенный я вернулся к себе и услышал, как Павлик слабо, но зло кричит на Марка Соломоновича:
— Иди спать, старый хер, чего ты тут суетишься?
— Иду, иду, — примирительно ответил Марк Соломонович и, дойдя до своей кровати, прямо рухнул на нее.
В палату вошел Степа, почему-то в белом халате, едва сходившемся на его могучей груди, с пакетом апельсинов. Он уселся на табуретку возле кровати Павлика, положил апельсины на тумбочку, правую ногу на левую и заявил:
— Ты интересуешься, Пашка, как я на человеке ездил?
— Врешь ты все, боцман, травишь капусту, — улыбаясь, ответил Павлик, который обожал всяческие истории и чем невероятнее они были, тем лучше. Степа поэтому, не ответив на его выпад, потянулся и стал рассказывать.
— Когда в октябре сорок первого эти румынские недотепы из четвертой королевской армии вошли-таки в Одессу, я с кем надо подался в катакомбы, а было мне тогда пятнадцать лет. Нас было много, и мы этих фашистских вояк учили одесской грамоте, даже автомобиль с ихним павлином-генералом взорвали, «Хорьх», такая черная колымага с желтыми фарами. А эти недоноски, что ни делали, даже газом травили, нас из катакомб выкурить не могли, а сами вглубь соваться стеснялись. Потом гитлеровцев на подмогу позвали. Те, конечно, посерьезнее, но мы с Молдаванки и не таких били. И когда вышли, наконец, весной, словно всего-то и перезимовали. Только я за эти три года мужиком стал.
— Стало быть и бабы у вас там в катакомбах были? — поинтересовался Кузьма Иванович.
— У вас, папаша, я вижу только передний интерес, — отбрил его Степа и тут же, правда, весьма туманно, объяснил: — В Одессе все было и есть для тех, кто не как верблюд своего же горба не видит, не о том я. Классик допустил перелет, когда написал — в Греции все есть. Это в Одессе все есть. Есть и греки, и даже Греческая площадь. Тут, значит, пошел я в пехотный полк, аж до самого Берлина прогулялся, а потом и к чехам занесло. А там и капитуляция. Кто выжил, тот жил как король, да и вино из королевских подвалов дегустировал на Балатоне, у мадьяров то есть. Только вот с дисциплиной этой никак у меня роман не получался. В катакомбах она совсем другая была. И воевал я, как на качелях качался, то орден навесят, то в чине понизят, то старшим лейтенантом, то рядовым, хорошо еще не в штрафной. Но все же войну кончил лейтенантом. А потом полегче стало, только за Одессу скучаю. И вдруг в августе приказ — грузиться в эшелон. Что такое? Не говорят. Мы через всю Россию ехали. В теплушках золоченые кресла стояли, ящики с заморскими винами. На станциях народ "Ура!" кричит, "герои!", подносит кто что. Уже в пути узнали: треба японцам кое-что объяснить. Война, какая никакая. Выгрузились, пошли походной колонной по Маньчжурии. Это же видеть надо: после европейских дворцов и шоссе — пыльные дороги, нищие фанзы с голодными китайцами, мы сами им лендлизовскую тушенку скармливали.
— Это что за тушенка? — спросил Павлик.
— Американцы закон такой во время войны приняли, лендлиз называется. Это чтобы нам в долг продукты, шмотье, оружие посылать, — важно пояснил Степа. — Так вот, идем и идем, а японцев не заметно. Ихняя Квантуанская армия не хочет свидания с нами, только пятки сверкают, да еще, суки, сожженные деревни после себя оставляют. Вот так идем и идем. Ни мира, ни войны. Тоска. Так дошли до города Мукдена. Большой город, где улицы погрязнее, дома поплоше — для китайцев, где почище и получше — для японцев и европейцев. Поместили наш батальон в шикарном отеле. До «Лондонской» ему далеко, до нашей одесской, но хаза ничего, смотрится. Все спать завалились, моя рота тоже. А мне душу отвести надо, да не с кем. Поговорили с хозяином, выпили мы с ним ихней дрянной рисовой водки, саке называется. Да что с него толку — только знает дрожит, как бы у него гостиницу не отобрали. Поблагодарил я его за утешение, плюнул, вышел на улицу, не знаю к кому прибиться, а день теплый, солнечный.
Тут толпа идет, вроде нашей демонстрации, только несут не знамена, не портреты с усатым, а желтые флажки, чудища всякие, разноцветные бумажные фонарики, хотя и день был. Праздник что ли у них какой, как раз ко времени. Я обрадовался. Все-таки народ гуляет. Затесался к ним. И они обрадовались. Нахлобучили мне на голову какой-то не то колпак, не то корону, посадили на носилки. Несут. Они свои песни поют. А я ворот гимнастерки расстегнул и нашу одесскую, знаешь: "Как на Дерибасовской, угол Ришельевской, в восемь часов вечера разнеслася весть"? — Не знаю, — с интересом отозвался Павлик, — а о чем там?