Брусчатка
Шрифт:
— Ничего, завтра день без операций. А он, — кивнула она на Павлика, — часа два проспит. Только вот на всякий случай свет не тушите, если, конечно, согласны.
— А как же, — отозвался Кузьма Иванович со своей койки, лежа на спине после операции. — А как же!
Мустафа молча отвел Марка Соломоновича к кровати и чуть не силой заставил его лечь. Сам же сел на табуретку возле Павлика.
Мы с Марией Николаевной, у которой был ключ от двери корпуса, вышли в сад и сели на скамейку, прятавшуюся среди кустов сирени. Она молча закурила свой "Беломор".
— У тебя кто-нибудь есть, Маша? — поинтересовался я. — Ну, муж, родители и все такое…
— Были, а теперь нет. Погибли, кто на фронте, кто в оккупации, кто в лагерях.
— Но ведь ты красивая, для тебя женихи и теперь
— Моими женихами вся дорога от Москвы до Берлина вымощена. Нет уж, пусть Галя свое счастье ищет…
— Дай закурить, — поспешно попросил я.
Мы молча просидели, наверное, около часа, а потом Маша сказала:
— Пойдем в палату, время подходит.
— Не слишком ли ты часто ему морфий колешь?
— Глупый ты, глупый, — ласково и печально протянула она. — Ты что же ничего не понимаешь?
Возвращаясь в корпус, я увидел, что окно кабинета Дунаевского светится. Спросил:
— Там! — Она молча кивнула.
— Отчего же он к Павлику не подходит, — удивился я.
Она ответила тихо, как будто нас кто-то мог услышать:
— Знаешь, по медицине для Павлика уже давно летальный исход должен был наступить. Как он держится, понять нельзя. Конечно, Лев Исаакович, что мог, сделал. Да, понимаешь, когда он с ножом дернулся, все порвал, и теперь уже не поправишь. Наверное, он держится на том, что ему очень рассказать надо, а может, если продержится, снова организм чудо сделает, успеет. Ничего нарушать нельзя. Если Лев Исаакович сейчас придет, Павлик может решить — третий звонок, и прощай. А так пусть рассказывает, вдруг да успеет.
— Рассказать, что ли?
— Организм успеет совладать, — терпеливо объяснила она, — а Лев Исаакович глаз не смыкает.
Когда мы вошли в палату, там по-прежнему горел свет и Павлик все еще спал. Но через несколько минут проснулся, и Мария Николаевна снова сделала ему укол. Он, однако, на этот раз не уснул и, найдя меня воспалившимися глазами, сказал:
— Сядь и возьми меня за руку. — А потом продолжал, как будто и не прерывался его рассказ и даже чему-то улыбнулся своими искалеченными губа ми. — Танки-то танки, да они по тундре, по болотам не пошли — увязли. А мы идем, лагеря освобождаем, всех катов в расход. Небось жалеешь эту мразь, — неожиданно обратился он к Марку Соломоновичу.
— Всякую тварь жалко, Пашенька, — смиренно ответил тот, вставая, — Однако Господь наслал на египтян десять казней не за то, что они обратили евреев в рабство и четыреста лет их так держали, а за то, что они хотели помешать евреям освободиться, когда они это смогли.
Павлик подозрительно посмотрел на Марка Соломоновича, наморщил лоб, но вскоре продолжал:
— Сук ихних, вохровских, мы не трогали, ну и ребятишек, конечно, тоже. Уже до Воркуты километров пятьдесят оставалось. Там уже семьи ихние вывозят, архивы жгут. Тут наша разведка донесла — десант в заслон перед Воркутой выбросили. Ничего, братва. Мы еще поглядим, кто кого, десантники или мы, кровью мытые-перемытые, да все больше нашей я кровью. Тут, однако, штурмовики, как коршуны налетели. Ладно — вохра, каты они и есть каты. А ведь это летчики, солдаты. На бреющем летают. Ревут моторы, пулеметы трещат, патронов не жалеют. С воздуха расстреливают, высматривают, кто еще шевелится — добивают. А с земли им стоны и мат, надо думать через трескотню слыхать. Многих перебили, многих, да не всех. Притомились видно, да и не углядели. Меня пули ихние поганые не достали. Это уж потом один из заградотрядов прихватил. Били так, что долго кровью харкал. Отвезли почти к самой Воркуте и в особый лагерь — это каторга, значит, для политиков. На ватнике спереди и сзади, на шапке и на штанах — номера, на тряпках пришить всем приказано, на окнах бараков — решетки. Усатый распорядился для пятьдесят восьмой особые лагеря сварганить. Видно, чтобы быстрее их уморить и чтобы урки от них чего не набрались.
Работа — кайлом в шахтах уголь добывать. Часов по четырнадцать вкалывали. Пайка — хуже некуда. Да и карцеры особые есть — стоячие. Бокс такой холодный, метра два высотой, тесный, в нем не повернешься, не то, чтобы сесть или лечь. Через несколько часов откроют — без сознания оттуда зэк валится, а зимой — мертвые ледяные чурки выпадали.
Только осмотрелся я — такого еще не видел. Никто ничего не ворует, не орет, не психует. На нарах хлебные пайки лежат, карандаши, всякая там дребедень. На полу чуни стоят — никто не тиснет. И книги есть, не на раскурку. Разговаривают, спорят, а не то что «фени», матерного слова не услышишь. На каких только языках не лопочут. Веришь ли, меня, дурака, сосед немецкому языку учил. Держи меня за руку, крепче держи, — вдруг перебил сам себя Павлик. Глаза его закатились, дыхание стало каким-то прерывистым, поверхностным.
Через несколько минут, вслед за Марией Николаевной в палату быстро вошел Дунаевский и бесстрастно сказал:
— Прошу всех отойти.
Они что-то долго делали с Павликом. — Дыхание его, наконец, стало более глубоким и ровным.
— Морфий, — коротко бросил Дунаевский, — хорошо, чтобы он уснул. Я у себя, — и вышел.
Мария Николаевна сделала новый укол, но он не уснул. Наоборот, глаза его сузились и, найдя взглядом Марка Соломоновича, он, с трудом разлепив спекшиеся губы, покрывавшиеся неровной белой каемкой, сказал, почему-то слегка заикаясь:
— Прости меня, отец, за все, если можешь и спасибо тебе.
Марк Соломонович закричал:
— Не смей, Пашка! Господь не допустит пролития крови невинной, — но Павлик не слушал его.
Он вновь сказал мне:
"Сожми мою руку", — и продолжал говорить. Он то останавливался на несколько секунд, то снова говорил, все быстрее и быстрее, отчего не только отдельные слова его, но иногда и целые фразы трудно было понять.
— Там со всех концов России народу хватало. Но не как у урок — все друг за дружку держатся и придурки не такие как везде. Стукачи, если и были, помалкивали, человек пять-шесть замочили, вот они и молчок. Когда усатый откинул копыта, все наши зэки свои номерные шапки вверх кидали, "ура!" кричали. На амнистию стали надеяться, она и вышла, да только не нам, а блатным. Зато когда Лаврушку ухлопали, портреты его из КВЧ и отовсюду убрали, тут стал волноваться народ. Но только нам еще горше стало. Лютовала вохра и вся их кодла. Может, чуяла, что мы уже не такие стали, что не конца срока ждем, не на него надеемся. Я, представляешь, шесть лет с нашими каторжными отбухал, а все привыкнуть к ним не мог, как они живут, как говорят. Но и как раньше жить тоже не мог, тянулся к ним. Когда мороз и угольную пыль глотал, когда кайлом из последних сил махал, все с ними полегче казалось. Полегче, да нелегко. Но рядили наши не как в ИТЛ: "Умри ты сегодня, а я завтра!", а по другому: "Живы будем — не помрем!"
Комитет у них появился — человек десять примерно, всех их никто не знал. На виду только главный, совсем пацан, Дима звали. Был он студент из Москвы, на инженера учился, когда десятку схлопотал. Так если кто ослабнет совсем от кайла, от пыли этой угольной клятой, комитет ему хлеб давал и напередки — свой. Так и держались друг за дружку. Стал я чуять, что-то готовится, а что, понять не могу — на резню не похоже. Спросил у Димы, а он только ощерился: "Потерпи, солдат, скоро узнаешь".
По лагерю параши ползут и ползут. Этапы новые редко приходить стали и все больше не с воли, а из других лагпунктов и командировок. От них тоже параша — полыхает в лагерях. Вот зима настала, такой лютой еще не было, за 50 градусов заходило, а нас все одно в шахты гонят — там, дескать, теплее. Дима сказал, в этих местах такие зимы — в норме, ведь за полярным кругом стоим. Кодда не хуже мороза лютует. Из стоячих карцеров все чаще мертвые ледяные чурки выпадали. Вот как-то настало утро, а оно там зимой, да и целый день, как ночь, все одно — тьма. Время по звону рельсы узнавали. Выстроили нас в утреннюю поверку и на развод: в шахты идти. Поверку прошли, а как скомандовали: "Первая бригада, марш!" — все стоят и не шевелятся. Майор пузатый, начальник лагеря то есть, сразу с лица спал, снова, теперь сам, команду кричит. А мы молчим и стоим. Тут его, да и всю кодлу из зоны как ветром сдуло. Майор закричал, чтобы прожектора и лампы вырубили. Стоим в темноте. Молчим. А он, видно, сообразил, раскумекал, что в темноте-то и подорвать из зоны легче, приказал снова врубить свет.