Брусчатка
Шрифт:
— Спасибо за все, Марк Соломонович!
— Тебе спасибо, Гришенька, — печально ответил старый сапожник, видимо вспомнив, что эти слова слышал недавно от другого человека. — Как только меня выпишут, я приеду к тебе. Видит Бог, мы еще встретимся и услышим, как милосердие и премудрость возвысят голос свой в домах, на площадях и на улицах, в городах, селах и на дорогах. Вот только он не услышит. Это был золотой мальчик, Гриша, и он был великий мученик. Мне стало без него совсем зябко. Знаешь, какое мое еврейское счастье: в начале лета сорок первого я оправил семью на отдых в Белоруссию к родственникам. Ни один из них не вернулся, а вот теперь…
Я подошел к окну. Возле него стояла койка, на которой умирал Павлик. Я положил на подоконник большой
Всполохи все более частых, приближающихся зарниц в разных частях небосклона помогали верить, что это неотвратимо. Пусть не навечно, пусть с перерывами, но все равно неотвратимо…
Прошло несколько дней и, вызванный срочной телеграммой, с еще не зажившим полностью швом, я вылетел в экспедицию.
Июль 1955 — апрель 1987
Брусчатка
Я приехал в Вильнюс летним погожим днем 1968 года в приподнятом настроении, хотя совсем не легкой и не простой была для меня эта командировка. Сделав намеченные на тот день дела, зашел на Краковскую улицу к дорогому другу — Нехаме. Она была все такая же красивая, но побледнела и осунулась. Впрочем, мы оба так обрадовались друг другу, что вскоре она разрумянилась, оживилась. С трудом подавил я ее стремление накормить меня всеми деликатесами еврейской кухни, хотя все-таки кое-каким из них отдал должное, и мы, развалившись в креслах, принялись непринужденно болтать.
Мы виделись в последний раз два года тому назад в Москве на ее концерте в зале имени Чайковского и после концерта у нас дома.
Нехама пела без микрофона. Ее то звенящий, то гибкий, то бархатистый голос завораживал зал, битком набитый публикой.
Я совершенно не знаю еврейского языка, как и многие сидевшие тогда в зале, но все было и так понятно. Скитания, несчастья, обиды, гибель, неутешная скорбь, но сквозь все это, причудливо вплетаясь, звенел смех — неудержимый, удалой, отчаянный. С каждой новой песней крепли невидимые нити, связывающие маленькую женщину в белом на сцене и зал. А когда Нехама запела любимую людьми всех национальностей "Хава нагила", ее подхватил весь зал. Кто подпевал, кто отбивал ритм ладонями или каблуками. А потом были поздравления, цветы, шампанское…
— Много у тебя было концертов за эти два года? — спросил я.
— Ни одного, — со спокойной грустью ответила Нехама.
— Почему? — поразился я.
— Разве ты не знаешь, — усмехнулась Нехама, — что лучший способ сохранить певца, — это заставить его замолчать?
Да… все к тому и шло. Погодя, я спросил:
— Я завтра с утра свободен. Можно зайти к тебе?
— Конечно, — оживленно отозвалась Нехама, — я покажу тебе достопримечательности Вильнюса.
— Вот как! — засмеялся я. — Да ты еще пешком под стол ходила, когда я в сороковом и в сорок первом служил здесь в армии. Лучше скажи, как старый город, улица Иезуитов и соседние улицы?
— Весь этот квартал снесен, — спокойно ответила Нехама, — там построены новые дома, разбиты скверы. Жизнь идет.
Да, конечно, жизнь идет, но сердце у меня сжалось.
— А музей гетто? — напряженно спросил я.
— Его больше нет, — все так же спокойно ответила Нехама.
— А рисунки? Нехама пожала плечами:
— Они исчезли. Впрочем, говорят, что несколько штук уплыли за океан. Хочешь кофе?
Я утвердительно кивнул. Нехама отправилась на кухню, а на меня нахлынули воспоминания.
В старый город с узенькими улочками и подслеповатыми домами мы с женой и актером Зускиным попали вскоре после окончания войны. Во время немецкой оккупации нацисты обнесли здесь небольшой участок колючей проволокой, поставили вышки с пулеметами, охрану с овчарками и устроили еврейское гетто. Восемьдесят тысяч человек оказались скученными на пятачке в ужасающих условиях. В зловонном аду, в который вскоре превратилось гетто, был только один двор. На глухих желтых стенах окружавших его домов национал-социалисты приказали черной краской нарисовать мощных атлетов, упражняющихся на кольцах, брусьях, других гимнастических снарядах, сделать надписи на русском и еврейском языках: "Занимайтесь физкультурой!", "В здоровом теле — здоровый дух" и тому подобное. Сюда матери приводили детей, чтобы они могли здесь подышать хотя бы чем-то, напоминающим воздух. Но в этот же двор выходили зарешеченные окна полуподвальной тюрьмы, откуда день и ночь слышались крики и стоны истязуемых. Из этой тюрьмы был только один путь: в Понары — железнодорожную станцию в предместье Вильнюса, в районе которой нацисты создали на огороженном пространстве место бойни для десятков, а, может быть, и сотен тысяч евреев, доставленных сюда из ближних и дальних мест Европы, в том числе и из вильнюсского гетто. Привезенных ставили на колени на краю рвов, стреляли в затылок или просто убивали ударами железных палок. По мере заполнения рвов вырывали новые. Впрочем, — случалось, привезенных просто бросали под колеса проходящих поездов, приказывая машинистам не только не тормозить, но и не замедлять хода. Все это с огромной болью описал очевидец — выдающийся польский писатель, ученый и публицист Юзеф Мацкевич в документальном очерке "Понары — База", опубликованном впервые в Риме в польском журнале "Ожел Бялы" в 1945 году, а затем в книге "От Вилии до Изара", вышедшей в 1992 году в Лондоне в издательстве "Overseas Publications Interchange Ltd".
После изгнания нацистов в одном из домов, окружавших двор, был устроен музей гетто. Когда мы втроем, моя жена, Зускин и я, пришли в этот двор, рисунки и надписи на стенах были еще совсем свежими. Видно, их не раз заставляли подновлять. Только кое-где их подпортили оспинки и щербинки от пуль и осколков.
В музее, среди кандалов, орудий пыток, фотографий, все кричало, все было тем, что великий немецкий гуманист нашего столетия Альберт Швейцер называл "братством боли".
Самыми душераздирающими были рисунки одного из участников — мальчика, попавшего в гетто десяти лет от роду. Он прожил немыслимо долгую жизнь для обитателя гетто — целых два года. Видно, дорожили им и его искусством обреченные, оберегая его ценой собственных жизней — другой цены в гетто не было — от голодной и холодной смерти, от рук палачей.
Все эти два года мальчик рисовал много, исступленно. Он рисовал гетто, рисовал то, что видел вокруг. Рисовал углем на обрывках газет, бумаг и обоев, рисовал карандашом, а несколько рисунков — каким-то чудом, — даже акварелью. Портреты узников гетто. А вот целая картина «Выбраковка». Прямо на мостовой в старинном резном кресле сидит в форме СС пожилой офицер с утомленным лицом. К нему тянется очередь обреченных, облаченных в лохмотья призраков без пола и возраста. Офицер легким движением руки показывает — направо или налево. Ясно, что тем, кому направо, один путь — в Понары, а кому налево — можно еще какое-то время гнить в гетто. А вот и автопортрет мальчика на фоне синих и черных небес. Тонкое библейское лицо, огромные, видимо черные, глаза, вобравшие в себя последние взгляды множества людей…
Неподалеку от гетто находился францисканский монастырь. Его величественный строгий серый собор стоит и сейчас, скрывая немалое количество тайн. Я был знаком с настоятелем монастыря, и некоторые из этих тайн он мне раскрыл. (Кстати, советские власти пощадили здание монастырского собора, но взорвали еврейскую синагогу XII века в Вильнюсе — одну из старейших в Европе, на что не решились даже нацисты.)
Гитлер не жаловал христиан. Недаром, вскоре после прихода к власти в апреле 1933 года он публично заявил в Рейхстаге: "Или христианин, или немец, нельзя быть одновременно и тем и другим."