Бруски. Том 2
Шрифт:
– А пахать там, к примеру, как?
– Пахать? – Никита даже засмеялся. – Да там землю-то сроду не пашут: сама пшеница родится. И картошка тож. А праздник семь лет. Семь лет празднуют, год работают. Потом опять семь лет празднуют, год работают…
– Вот это да-а-а… Вот эта жизня! – вскрикнул Митька и даже встал, обошел стол и снова сел на свое старое место.
В то время по улице промчалась машина, кидая свет прожекторов в окна избы Филата. Никита качнулся, охнул, спросил:
– Кто?
Филат поднялся, задернул занавеску:
–
– Да не ондир, а олдир. Эх, ты! Говорить не научишься, – поправил его Митька.
– Всех в бараний рог согнули. Вот те и олдир.
Еще выпили. Тогда Митька, щупая кепку Никиты, полюбопытствовал:
– А чего ж ты там не задержался, Никита Семеныч? В Муравии. И нас бы выманил. А-а-а?
Никита от такого вопроса было растерялся, но глубоко вздохнул, набравшись нахальства, заговорил:
– Из виду скрылась страна та. Где уж я не был? На Хопре был. На Урале был. На Днепрострое был. Всю Расею исколесил. Ну, доехали до Батума.
– Батуна? Что это?
Никита покосился на Митьку:
– До Батума: город такой на море. Нас, знашь-ка, собралось таких, как я, подвод двести. – Глаза у Никиты вдруг подернулись тоской беспросветной, голос изменился, стал глухой. – Ну, доехали до Батума, сидим на берегу моря. Ночка темная… Море бушует, ветер хлещет. А наши – над кострами рубашки, шаровары держут. Из них эти – зверки-то – падают в огонь, трещат. А иной на подводе лежит, стонет. – И снова развернулся Никита, как бы что-то тягостное, постыдное сбрасывая с себя, заговорил, как и прежде, юродствуя, тонко издеваясь над собой и над своими слушателями: – Я и подумал… Ну вот, до краю света доехали. Тут, стало быть, мы, а там ведь – турки. А ну-ка, Никита-мученик, как сцапают тебя турки, мужчинского существа лишат да – баб в гарем караулить. Подумал так… и назад, – закончил он, положив огромные руки на стол.
Все смолки, как перед покойником. Тогда Митька пощупал руку Никиты, сначала узластые пальцы, затем кость выше кисти и даже покачал головой, как бы сомневаясь в прочности Никиты.
– Ты чего это? – удивленно спросил Никита, отнимая руку.
– Кости в большом ходу для утильсырья, Никита Семенович, – выпалил Митька.
– Так это ты, что же? В утильсырье, что ль, меня?
– Нет, что ты… А так – привычка примеряться ко всему… – И с грустью опустил голову Митька. – Значит, такой страны нет? Муравии?
Но Филат встал, грохнул кулаком по столу:
– Есть. Доколь мужик на земле живет, страна така есть. Ты что баил? Серко… Лошадь? Три года дома не была, а двор свой нашла? Вот – лошадь. Лошадь и та свой дом знает. И я… я что сделал? Я в поле все свои загоны колышками отметил. Пускай пашут, пускай межу ломают. А я – как что – хоп, и на своих загонах.
– Башка! – сказал Никита.
А Митька сказал свое:
– Кролей надо разводить. У меня одна
Из угла послышался глухой голос:
– Сс-слы-ышу-у-у. Всее-о-о.
– Кто это? – Никита вскочил, весь встрепенулся.
– А баа-а, – протянул Филат, весь сияя. – А я тебе и не сказал. Чай, Плакущев Илья Максимыч, – и потянул Никиту. – Иди-ка, иди – порадуй его: семейству нашего прибавилось. – Подойдя к кровати, он отдернул занавеску и, показывая на Плакущева, заговорил, как экскурсовод в музее: – Вот. Гляди – дива какая. Как ты тогда укатил, его, стало быть, изъяли, Плакущева. Ну, отшлепал он три года на севере диком. Вон где. Опять домой вернулся… и чего в башку запало – в колхоз вступил. Вот ведь чего. А потом жрать перестал. Третью неделю крошки в рот не берет. Гляди, кости одни, – и бесцеремонно, как вещь, ощупал Плакущева, срывая с него дерюгу.
На кровати лежал самый настоящий Плакущев, Илья Максимович. Только глаза у него впали, превратились в две ямки, щеки втянулись, отчего нос стал длиннее. Ноги совсем пересохли, а живот – живот ушел вглубь, будто прирос к спине. Он лежал без штанов, в одной рубашонке, и казалось – живет только одна голова, огромная, с распущенной, густой седой бородой.
Все некоторое время стояли перед Плакущевым молча. Затем Филат, широким движением руки показывая на Плакущева, нарушил тишину:
– Вот, дива.
Митька вдруг затоптался, как конь на привязи, упал на колени около кровати и заговорил громко:
– Узнаешь, что ль, меня? Меня! Митьку Спирина! Эй! Илья Максимович. Узнаешь, что ль? Вот он я – Митька. А-а-а?
Плакущев долго молчал, потом глухо, через силу выдавил:
– Гро-п-п-п.
Митька вскочил, обрадовался:
– Ой, узнал! Узнал! Гроб, слышь, мне сделай. Знат, мастер и по гробам, – и опять к Плакущеву: – А тебе какой, Илья Максимыч? На шишках ай глобусом? – и сокрушенно покачал головой. – Экий столб свалился.
Никита отстранил Митьку, сам шагнул к Плакущеву:
– Да, большой маяк погас, – и тоже, наклонившись над Плакущевым, позвал его к себе обеими руками, как будто Плакущев находился где-то в пропасти. – Эй! Илья Максимыч!.. Слышь-ка, а меня узнаешь? Ну, Никиту Гурьянова, вот еще… А? Чего ты? Ты громче. – И припал к Плакущеву, прислушиваясь.
Плакущев сверкнул глазами и глухо, через силу выдавил:
– Ры-рыса-а-к.
Никита отпрянул, вскинул вверх палец, сказал:
– Во! Память! Никак забыть не хочет, как с рысаком-то я его околпачил, – и засмеялся мелко, дребезжаще. – Рысака он мне велел, знашь-ка, куда ни куда сплавить, а я рысака в свои руки прибрал… Что, надул тебя Никита? Это, конечно, досадно, соглашаюсь вполне. Да ведь ты сам меня учил, – страшнее, слышь, человека зверя на земле нет. Ну, ты ко мне зверем, а я к тебе. А? Чего ты? Ты громче, громче. Выкладай перед нами.
Рука Плакущева потянулась к дерюге, но, обессиленная, упала, а сам он, закатив глаза, еле слышно прошептал: