Брюллов
Шрифт:
Самуил Иванович взял на помощь литейщика Балина, поздно вечером отправился на Мойку. Он знал, что отложит теперь все работы, чтобы немедля исполнить бюст Пушкина. В кабинете поэта было сумрачно, хотя лампа горела и возле одра поэта зажжены были свечи. Скульптор и литейщик просили оставить их вдвоем, работали молча, не обмениваясь даже обычными деловыми замечаниями. Балин мрачно разводил в ковше алебастр, определяя пальцами густоту, Гальберг смазывал помадой брови и бакенбарды покойника, чтобы не прилипала форма, и вглядывался в его спокойное лицо. От волнения у Самуила Ивановича захолодели руки. Он помешал указательным пальцем в ковше с алебастром, масса показалась ему слишком тепла; горячий алебастр скорее схватывается, но иногда изменяет черты лица. Стали ждать, пока остынет. Литейщик Балин часто дышал, что-то
Ясно горят свечи в двух высоких бронзовых шандалах, купленных Мокрицким на толкучем рынке; изредка пламя вздрагивает, когда ветер с особенной силой хлопает по стеклу. Лежит на столе книжка пушкинских стихов, рисунок, старательно исполненный Мокрицким у гроба поэта, рассыпанная колода карт, которыми Карл Павлович хотел себя развлечь, но которые нынче не развлекали. Бубновая дама туго затянута в бордовый бархатный корсет, туз червей — как пуля, извлеченная из раны, трефовая десятка — кресты на заснеженном погосте.
Перед глазами у Мокрицкого стены комнаты, окрашенные ярко-желтой, неприятно поражающей клеевой краской, обитый красным бархатом гроб, поношенное, черного сукна платье на покойном, потертый парчовый покров, старенький образок без оклада, потемневшее изображение на котором трудно было разобрать, высокие желтые свечи (нежно розовеющая, как человеческая кожа, кромка воска по краям выеденной пламенем впадинки), лиловый налет на толстых, крепко сомкнутых губах Пушкина и лиловые тени на веках его, прежде не замечаемая седина в причесанных волосах.
Карл Павлович болел — грудь заложило, кашель, резь в носу, — прощаться к Пушкину не пошел, послал Мокрицкого, прося, чтобы исполнил с покойного рисунок.
Горят на столе две свечи в высоких шандалах, струйки воска застывают на бронзе. Брюллов отходит от окна, подняв ворот халата, снова садится в кресло. Кивает Мокрицкому, чтоб читал. «С-спой мне песню, как синица…» — заводит Мокрицкий. Кончик носа у него определенно шевелится. Но что это? У Аполлона слезы текут из его широко расставленных глаз. Карл думает, что расстался с Пушкиным худо: и акварель на прощанье не отдал, и с портретом опоздал. Он вспоминает, как хвалил Пушкин замысел «Нашествия Гензериха», и понимает, что время этой картины миновало.
— Нет, здесь я ничего не напишу. Я охладел, я застыл в этом климате, — произносит он вслух.
Слезы Мокрицкого тотчас высыхают, он с состраданием устремляет блестящие глаза на Великого, здоровье которого разрушается без целительного полуденного солнца.
Карл думает: какой молодец Пушкин, не позволил холоду остудить кровь, не давал ей замедлить свой бег по жилам, и горячий стук его сердца никогда не сменялся вялым хлябаньем. Карл говорит, что завидует кончине Пушкина. И на изумленный взгляд Аполлона молча показывает рукой на книгу: читайте. «Буря мглою небо кроет…»
Нестор Кукольник замотал длинную шею широким черным галстуком, неделю ходил молча, глядя в землю перед собой, не собирал почитателей, чтобы перед ними пророчествовать, — скорбь и одинокость его были заметны всякому. Соперничество с Пушкиным нежданно кончилось, и не победой Нестора, но безо всякого его участия. Кто-то где-то уже обронил про Кукольника долгожданное «первый поэт», он и сам знал, что первый, но для счастья по-прежнему чего-то не хватало. В дневнике Нестор записал великодушно: «Пушкин умер. Мне бы следовало радоваться — он был злейший враг мой: сколько обид, сколько незаслуженных оскорблений он мне нанес — и за что? Но в сию минуту забываю все и, как русский, скорблю душевно об утрате столь замечательного таланта».
Глинка говорил, что мысль написать оперу «Руслан и Людмила» все более его занимает. Хотелось Глинке, чтобы в тексте оперы
Журналист Краевский притащил Карлу Павловичу списки не видавших света сочинений Пушкина: «Каменного гостя», «Русалки», стихотворения «Отцы-пустынники и жены непорочны», в котором поэтически перелагалась великопостная молитва «Господи и владыко живота моего» и которое под этим именем уже ходило но рукам: «О, дай мне зреть мои, о боже, прегрешенья, да брат мой от меня не примет осужденья…» Брюллов сказал Краевскому, что думает над памятником Пушкину: поэт с лирой в руках на скале посреди величественной природы. Однако нарисовал не Пушкина — самого бога Аполлона с лирой в руках и рядом крылатого коня вдохновения Пегаса. На обороте набросал по-итальянски программу композиции: «Пушкин. Внимает и восхищается Россия. Поэзия увенчивает его. В лучах, исходящих от лиры, видны фрагменты поэзии Пушкина. Сверху внемлют Данте, Байрон, Гомер…»
Самуил Иванович Гальберг, отложив все прочие работы, сделал бюст Пушкина. Брюллов приобрел одну из первых отливок, вызолотил и поставил в мастерской…
«Окончив вечернее свое занятие, он сказал:
— Ну, завтра я начну писать; велите прийти натурщику в десять часов и приготовьте палитру пожирнее.
Встав рано поутру, он уселся против полотна и после долгого молчания сказал:
— Как весело начинать большую картину! Вы не испытали еще этого, не знаете, как при этом расширяется грудь от задержанного дыхания…»
Поставлен в мастерской чистый холст — восемь аршин высоты, четыре — ширины, контур будущей картины легко набросан мелом, перед холстом сколочены подмостки с лесенкой. Для лютеранской церкви, возведенной братом Александром, предложено Брюллову исполнить запрестольный образ — «Распятие». (День, когда начато было «Распятие», Мокрицкий не в дневнике описывает, он вспоминает этот день спустя годы: уже и Великий Карл завершил земное существование, и Аполлон Николаевич не восторженный молодой человек — окончил академию, пожил в Италии, служил в Московском училище живописи и ваяния, слыл добрым человеком, искренно любящим искусство, с тем простительным недостатком, что считал себя хорошим художником, писал виды итальянские и реже московские, портреты, образа, но за всю жизнь, кажется, так ни разу и не испытал, как грудь расширяется от задержанного дыхания — от вдохновения. И всю жизнь, наверно, билось в ушах брюлловское: «Как весело начинать большую картину! Вы не испытали еще этого…»).
«Пришел натурщик.
— Ну, Тарас, начнем, благословясь!
Натурщик стал на свое место, а художник, поправив его, взял в руки палитру и начал писать. Осторожно, но твердой рукой повел он кисть по холсту, и с каждым взмахом кисти оживал у него под рукой безжизненный холст; очертив части лица, он смело наносил широкие тени и общие планы лица; едва прошло четверть часа, как голова начала ясно отделяться от холста, принимая лепку и выражение божественной красоты и страдания. Торжественная тишина в мастерской сопровождала труд его… Молча и важно сидел Брюллов на подмостках, по временам сдвигая брови или отводя голову назад. Труд подвигался быстро; вот уже и волосы набросаны, и венец обвил божественную главу, и острые шипы терния вонзаются в святое чело, но текущая кровь не обезобразила лика — художник пропустил ее тонкой струей в темную тень по левому виску… Не прошло двух часов, как голова Спасителя на четырехаршинной фигуре была почти окончена… В это утро гений Брюллов проявил необыкновенную силу своего творчества, глубокого познания искусства и могущества в механизме. В моих глазах совершилось чудо искусства, потому что к трем часам пополудни написал он голову и торс этой колоссальной фигуры… Когда он окончил труд свой и, отдавая мне палитру, сходил с подмосток, я заметил на лице его большую усталость: бледность покрывала это прекрасное лицо, и глаза горели горячечным блеском. Он сел в кресла против картины и, вздохнув, сказал: