Брюллов
Шрифт:
(Четыре десятилетия спустя, долгими зимними вечерами, почтенный старец Федор Иванович Иордан, медлительно приставляя словцо к словцу, рассказывал в своих мемориях про петербургскую жизнь Брюллова. Свидетелем оной жизни быть ему не довелось — он по-прежнему пропадал в Риме над начатой по мысли и настоянию Карла Павловича гравюрой с Рафаэлева «Преображения», однако пользовался свидетельствами брюлловских учеников. Пересказав историю ненаписанного царского портрета, прежде чем отделить прямой, как разрез, линией несколько страниц, посвященных Брюллову, от всего остального текста, старец Федор Иордан, к тому времени ректор Академии художеств, заключил: «Брюллов был враг самому себе».)
Иван Андреевич Крылов, обычно неподвижный, сидя на натуре, оказался возмутительно нетерпелив. Карл и зубы ему заговаривал, и заставлял учеников читать вслух, — тучный старик каждые четверть часа с неожиданной легкостью поднимался с кресел и твердил, что ему пора, что некогда, что время позднее, что Карл, хотя и Великий, такой же великий лентяй, — портрета все равно не закончит, завтра же забудет про него, только намучит сидением. Карл сердился, хватал Ивана Андреевича за плечи, силком заталкивал обратно в кресло и, распалясь, старался написать в один сеанс — другой раз старика в мастерскую калачом не заманишь. Работалось сладко: красивое, спокойное лицо Крылова,
(И, как всегда, напророчил мудрый старик: после кончины Ивана Андреевича приказал Брюллов ученику Горецкому окончить портрет; тот ничего лучше не нашел, как написать руку с гипсового слепка, мертвую руку приделал к живому, горячему портрету, бездарный, — счистить бы ее, пусть лучше дыра, пустая холстина, да покупатель тормошит, ему подавай, чтобы с рукой… Так и осталось.)
Гальберг умер внезапно. Накануне, утомившись работой, отложил стеку, ополоснул руки в тазу и целый час, должно быть, насвистывал на флейте веселую неаполитанскую песенку, и вот уже обрядили его в мало надеванный парадный мундир, и похоронные дроги, запряженные накрытыми черными попонами лошадьми, с факельщиками по обе стороны гроба двинулись от академических ворот через весь город к Волкову кладбищу. Многие провожавшие Самуила Ивановича в последнюю дорогу уже потянулись толпой вдоль набережной, когда на улице показался Брюллов, толстый одышливый человек с мощным торсом на коротких ногах, так, словно верх и низ его тела предназначались разным людям, но по ошибке достались одному, серое рыхлое лицо, отечные глаза с покрасневшими веками, висящие космы волос, не вьющихся, как обыкновенно, кудрями, — никакой не Аполлон, рано постаревший мужчина, кажется, уже и неспособный встряхнуться, возвратить молодость. Мокрицкий и молодой Коля Рамазанов хотели было вернуть его домой, нашептывали о нездоровье (а день был холодный, ветреный, черные тучи развевались плащами факельщиков), напоминали о взятом им правиле не бывать на похоронах, — Карл отмахнулся от них, не дал себя увести, догнал дроги и, держась рукою за какое-то витое кренделем украшение с облезлой, потемневшей позолотой, упрямо склонив голову, шел и шел до самого кладбища. Когда опустили гроб в могилу, на четверть заполненную мутной коричневой водой, когда, бросив в яму по горсти земли, отирая платками руки, направились к воротам провожавшие, когда и пастор уехал, и родные, только могильщики, шаркая лопатами, выравнивали холм, Брюллов оглядел нескольких учеников, своих и Гальберговых, не оставивших его в одиночестве, и, сам того не ожидая, заговорил. Он говорил об искусстве и о служении искусству, говорил вдохновенно, находя для каждой мысли, для каждого чувства единственно верные слова; все, кто был вокруг, жадно внимали ему, но никто не сумел после пересказать его речь, потому что все сказанное им будто и не воплощалось в звуки, а шло прямо из сердца в сердце. Ветер выл, раскачивая черные ветви над головой, Брюллов замолчал так же неожиданно, как начал, и, сильно горбясь, двинулся прочь, без страха думая о том, что до сорока лет, которые он назначил себе жить на этом свете, рукой подать.
Свадьба профессора живописи Карла Павловича Брюллова была незаметной до крайности — все тихо, обыкновенно, непразднично, даже ростбиф Лукьяну не заказывался.
В лютеранской церкви святой Анны, что на Кирочной улице, народу почти не было — только близкая родня. Брюллов в продолжение венчания стоял, глубоко задумавшись, и ни разу не взглянул на невесту; лишь изредка он поднимал голову и неприлично торопил пастора с окончанием обряда.
Прослышав, что Великий женится, бедный Аполлон Мокрицкий совершенно оторопел от изумления: едва не всякий вечер, прежде чем отпустить его, учитель, нежась в постели, вспоминал какую-нибудь девицу, с которой его познакомили (всякий вечер — другую), доказывал, что влюблен, что лучшего и желать нельзя, а потому он непременно завтра же сделает предложение; наступало завтра, появлялись Яненко, Платон Кукольник, после первого бокала начинались перемигивания, смешки, намеки вполголоса, посылали за извозчиком и, провожаемые скорбными взглядами Аполлона, катили туда, где девицам предложений не делают и откуда их к венцу не ведут. И вдруг, точно из волшебной шкатулки, появилась эта Эмилия Тимм, дочь адвоката, рижского бургомистра. Конечно, прелестна — нежная, хрупкая, как ландыш, к тому же изумительная пианистка, а при первых звуках музыки Великий тает от восторга, — но почему странная скоропалительность и вместе странное безразличие на пороге блаженства? Был слух, что у жениха и невесты вышла ссора незадолго до свадьбы, вмешалась в дело родня, ссору замяли, а со свадьбой поторопились… Впрочем, что теперь думать да гадать: поселилось в мастерской очаровательное существо с тонким лицом и легкими движениями; все мило в госпоже Эмилии — и веселое с немецким выговором щебетание, и застенчивость, с какой она убегает от нескромных шуток супруга, и немецкая карточная игра по мелочи, к которой она старается приохотить посещающих мастерскую учеников. Но Великий невесел, что-то грызет его, не дает покоя, даже в райские минуты, когда супруга его садится к фортепьяно, след озабоченности не исчезает с его лица…
И вот неразговорчивый Лукьян с порога объявляет всем, кто норовит проникнуть в мастерскую, что Карл Павлович не принимает, — всем объявляет, без различия чина и звания; а Карла Павловича и в мастерской-то нет: бежал от злорадствующих и сочувствующих к соседу — скульптору Клодту, в отчаянии и ярости сочиняет письма высоким адресатам, доказывает, что оскорблен и оклеветан. Хватает первые попавшие под руку обрывки бумаги, исчерканные беглыми клодтовскими набросками — конские головы, крутые шеи, бабки, копыта, — сгоряча пишет строчку, другую — нет, стыдно, позорно, рвет бумажку в клочья, бегает по антресолям, низкий потолок давит, — а надо писать, объясняться и, что всего ужасней, оправдываться. По городу торкаются слухи один другого мерзее — оболгал, обесчестил, прогонял вон, из ушей бриллиантовые серьги выдергивал — порвал мочки, а он два месяца не жил: оскорбленный, потрясенный, уламывал себя, жег мыслью о справедливом возмездии за прошлую беспутную жизнь, —
Закружился в мастерской шустрый, остроглазый Василий Штернберг, друг Шевченко и Мокрицкого, привез во множестве рисунки — виды родной его Малороссии: ярмарки, свадьбы, шинки, переправы, табуны в полях. Карл Павлович листал альбомы, целовал Штернберга: по одной хатке, по этой двери шинка, по этим возам, балаганам, чумакам с дымящимися люльками под носом тотчас угадывается лицо и душа всей Малороссии. Собрать деньжонок, размышлял он вслух, вселяя радость и надежду в сердца учеников, купить хутор в этой прекрасной Малороссии, поселиться там в кругу юных друзей и воспитанников, жить просто, самим выполняя все работы на земле и по дому, а остальное время рисовать, совершенствоваться, на свободе готовить себя создавать великое.
«На свете счастья нет, но есть покой и воля»: золоченый гальберговский Пушкин неподвижно и внимательно смотрел на него со шкафа. Пушкина нет, Гальберга нет, счастья нет, покоя и воли тоже нет.
Приезжал Витали сговариваться относительно изготовления барельефов для дверей Исаакиевского собора. Карл вовсе решился было махнуть с ним в Москву — погостить, насовсем, какая разница! Лучше — насовсем. Сладко томили сердце воспоминания о московских вольных застольях — простая дружеская беседа, простая пища, гитара, песни, добрые, влюбленные женские глаза.
…Но: приказано передать профессору господину Брюллову большую мастерскую в академическом дворе для завершения картины «Осада Пскова»… От академического совета приказано благодарить профессора Брюллова за усердие, оказанное по образованию учеников… Неоконченные портреты таращатся на него со стен… И языческим божком торчит посреди стола зеленый квадратный «господин Штоф», Яненко ходуном вокруг ходит, и Кукольник Платон громко хлопает черными крыльями плаща. Глинка за фортепьяно сочиняет с Нестором романс, выкрикивает полушепотом: «Уймитесь, волнения страсти…» — а страсти не унимаются, и беспокойное сердце не засыпает… Взамен семейного счастья — записочки от сводни: «Г-н Брюллов, уведомляю Вас, что у меня есть очень молоденькая и хорошенькая институтка, брюнетка, на Ваш весь вкус, если Вам угодно, то приезжайте ко мне в Семеновский полк во 2-ую роту… очень желала бы Вам угодить этой чернобровой институткой…» Печальный поэт Струговщиков читает ему из Гёте: «Я чувствую лишь тяжесть атмосферы…» Сорок лет, обозначенные для себя как предел, прожиты, все, что сверх них, — милость божья, и надо либо на Волково, либо понять смысл и цель этих сверх меры отпущенных годов…
Примчалась из дальних краев Юлия Самойлова — друг единственный, всегда кстати! В ту пору окончил свои дни граф Литта, муж ее бабки, — деньги к деньгам, громадное наследство отошло к Юлии. Литте было под восемьдесят, огромного роста и сложения богатырского, голос — труба архангела при втором пришествии (шутили современники); свалился нежданно, как дуб, с веками раздававшийся ввысь и вширь, не рассчитывая крепость стареющих корней. «Я чувствую себя свежим, толстым, колоссальным, — трубил самодовольно, — найдите другого человека, которому в мои годы не нужны очки.
Я имею счастье считаться женихом, не придерживаюсь никакой диеты, ем, пью что мне нравится и во всякие часы». Перед смертью просил подать мороженого, съел сразу десять порций, похвалил повара: «Сальватор отличился на славу в последний раз»… Юлия примчалась в мастерскую, с порога рассчитала кухарку, нанятую Эмилией да так и зацепившуюся при Брюллове, приказала Лукьяну сжарить для нее с Карлом Павловичем сразу четыре ростбифа, конференц-секретарь прибежал знакомиться — не велела пускать, купила у Карла какую-то старую пустячную акварель, цену предложила бешеную, всю мастерскую перевернула вверх дном — и укатила на рассвете. На другой день появилась на придворном бале, вела себя, по общему суждению, неучтиво, нимало с тем суждением не посчиталась и отправилась в свою Графскую Славянку, куда, к неудовольствию государя, тотчас потянулись следом ее друзья…