Брюллов
Шрифт:
Ужиная с выпускниками, командированными за границу, Брюллов говорил:
— Господа отъезжающие, не будьте слепыми подражателями никого из великих. Учитесь сами смотреть на мир…
Совет просил отставного профессора Андрея Ивановича Иванова уступить академии брюлловского «Нарцисса» за двести рублей серебром. Совет желал, дабы сия вещь оставалась в академических стенах в назидание будущим воспитанникам. Андрей Иванович торжествующе согласился: он четверть века ждал этого часа — это был час славы его вкуса, его понимания искусства и красоты.
Когда в зале никого не было, Карл заворачивал к «Нарциссу». Интересно и поучительно задуматься иногда над началом, над корнем своим. «Нарцисс» — совершенство, конечно. Он и сегодня возьмет первый номер на конкурсе. Но как вырвать первый номер у вечности? Пока не раздумье — предчувствие, что время уже ищет новое искусство, заполняло его душу смутной тревогой…
Явился к Брюллову небольшого роста крепко сложенный офицер с глазами серьезными, насмешливыми и грустными одновременно. Принес папку рисунков и акварелей — большей частью уличные сцены и сцены армейской жизни. Пока Брюллов перебирал листы, офицер, ожидая приговора, стоял в шаге от него и с таким вниманием рассматривал собственные работы, будто
— Вам двадцать пять — поздно уже приобретать механизм, технику искусства. А без нее что же вы сделаете, будь у вас даже бездна воображения и таланта…
Офицер слегка потупился, сбросил с обшлага пылинку.
— Но попытайтесь, пожалуй: чего не может твердая воля, постоянство, труд…
Звали офицера Павел Андреевич Федотов.
Опера «Руслан и Людмила» поначалу была принята холодно; она завоевывала слушателей с бою, ломая их косную привычку, пробуждая в них новое понимание музыки, помогая им протягивать руку будущему. И пусть среди господ офицеров мелькала шуточка, пущенная великим князем Михаилом Павловичем: «Смотри не попадись в чем-нибудь, а то пошлют «Руслана» слушать» (великий князь впрямь посылал своих гвардейцев слушать «Руслана» в наказание взамен гауптвахты), пусть и доброжелатели не враз умели открыть, понять и принять все, что было заложено в опере, снова и снова спешили в театр и опять покидали его убежденные, что главные открытия ждут их впереди, пусть Глинка говорил про себя: «Поймут Мишу, когда его не будет, а «Руслана» через сто лет», — творение его (и в том отличие подлинно великих творений), едва появившись, зажило собственной жизнью, вне чьих-либо требований, симпатий, вкусов, стало миром в мире, для всех открытым, распространяющим вокруг свои лучи и силу своего притяжения, и вместе цельным, неколебимым, навсегда завоевавшим место в пространстве. Брюллов слушал оперу, которая на его глазах, а вернее будет сказать — «на его ушах», родилась, пленялся красотой и живописностью каждого номера, каждой мелодии, ощущал величие общего — смелого, как поворот головы Микеланджелова Моисея, — однако же не мог схватить, как прекрасные частности сцепляются в могучее общее, какого-то привкуса ему недоставало, как в неперебродившем пиве. Глинка говорил, что Карл по привычке любит итальянскую музыку: каждое слово, Глинкой произнесенное, всегда имело мотив и инструментовку — «итальянская музыка» звучало пренебрежительно, «привычка» — с сожалением и обидно.
Друзьям взбрело в голову снять с Глинки на память маску. Разложили его у Яненко на диване, намазали ему щеки, лоб, волосы маслом, в нос вставили трубочки, чтобы не задохнулся, и залили лицо жидким гипсом. Маска отпечаталась необыкновенно удачно. Карл просил Яненко сделать по ней бюст, обещая пройти его, когда будет вчерне готов. Пока же рисовал на Глинку карикатуры. Странная игра: тянулись друг к другу, искали друг друга, каждый восторгался искусством другого, но с некоторых пор, встречаясь, взяли эту манеру — скрещивать шпаги небезобидных насмешек и острых словечек. Вроде не было между ними ни ссоры, ни обиды: то ли разводило их всемогущее время, которое все судит-рядит по-своему, то ли неудовлетворенность жизнью, которой оба жили и, казалось, принуждены жить, раздражала им нервы, то ли общая тяжесть атмосферы ожесточала сердца, то ли томило и злило все сразу — первое, второе и третье. Карикатуры Карла были злы: он не смешные положения запечатлевал, он схватывал душевные движения Глинки и умел передать их в смешном виде — Глинка мыслящий, свирепый, задумчивый, обиженный, и даже его неповторимая манера петь схвачена двумя-тремя резкими штрихами, изобразившими композитора за роялем (чтобы смешнее было, Карл подписал: «Орет без голоса и без фрака»). Ах, все это шутки дружеские, ради дружбы можно и потерпеть, но за нежность души приятели недаром прозвали Глинку «мимозой», но Великий Карл, разойдясь на пирушке, смеялся без удержу… И это странное, словно вдыхаемое с воздухом, разъединение душ… «Прощайте, добрые друзья, Нас жизнь раскинет врассыпную…»
Прикатила в Петербург итальянская опера с тройным созвездием во главе: Полина Виардо — Тамбурини — Рубини; в театре воцарилось ее владычество, оперы Глинки давались редко и как бы случайно, русская труппа от бездействия теряла набранную силу. Брюллов каждый вечер в театре, на «Сомнамбуле» или «Лучии ди Ламермур», эта музыка, это пение его с ума сводили, оставляли без сил, иногда, слушая оперу, он в изнеможении склонял голову на спинку стоящего впереди кресла, на этой музыке была замешена его молодость, его надежды, его слава, в антракте он, обливаясь слезами, отдыхал в ложе у каких-нибудь знакомых, а вокруг океан кипел — рукоплескали, кричали, чествовали, одаривали любимых певцов серебряными кубками и золотыми венками. Глинка посмеивался над «италианобесием», судил по-своему, холодновато и здраво, о музыке, об исполнителях, думал, что самое время отправиться в дальнее путешествие, чтобы собраться с мыслями и приготовить себя к новым трудам. Проведав об отъезде, журналисты желают ему вдохновиться небом Италии, но он туда и не собирается, с него довольно Италии петербургской, и у будущей его музыки своя, непроторенная дорога. Вдруг потянуло прочь от привычных мест и привычных лиц, чтобы не вить гнезда, жить всюду залетной птицей: крылья крепнут, когда ими машут. Уехал Глинка незаметно, будто свернул на другую улицу…
За пять лет Нестор Кукольник напечатал пять романов, 26 повестей, шесть драм и множество стихотворений. Он печатался в журналах, альманахах и отдельными изданиями. Пьесы его игрались на сцене казенных театров. А счастья не было. И слава с каждым годом развеивалась, как дым. На вид все было еще не так-то и худо: еще публика читала и хвалила, и критика по большей части отзывалась благосклонно, и редакторы журналов просили рукописи и выставляли имя на обложке для приманки подписчиков, но в сердце Нестора Кукольника уже поселилось отчаяние; ноздри его исподволь улавливали запах пустоты и плесени, подвальный запах разрушения судьбы. Число пылких поклонников сильно поубавилось (почему-то долее других задержались подле него офицеры), оставался, правда, у Нестора добротный читатель в среднем сословии, здесь любили его исторические романы с продолжениями о дальних странах и дальних эпохах, переползавшие из одной книжки журнала в другую, но этот читатель сидел себе
Струговщиков приносил Карлу журналы со статьями Белинского. В статьях говорилось, что пышными возгласами и велеречивыми фразами теперь никого не заинтересуешь, они кажутся пошлыми; Белинский посмеивался над неутомимым Кукольником, который, как ни бьется, ничего не может, потому что талант его, если и не так слаб, чтобы ограничиваться безделками, то и не так силен, чтобы создать что-нибудь выходящее за черту посредственности. «Уже явились «Герой нашего времени» и «Мертвые души», литература все глубже пускает корни в русскую почву, рядом с новой литературой предлинные романы и драмы Кукольника уже и вовсе ни на что не похожи.
В театре после первого представления гоголевской «Женитьбы», сыгранной прескверно и ошиканной, Струговщиков подвел Брюллова к неприметному бледному человеку с лицом бывшего семинариста: Белинский. Брюллов сказал, что читал, знает, давно желал познакомиться; Белинский слушал его, неловко наклонив голову, был он в тот вечер неразговорчив и мрачен: враги Гоголя нынче пируют, сказал он, одни свиные рыла вокруг…
Возвратясь под вечер домой, Яков Федосеевич Яненко застал старшую дочь Лизу в объятиях Брюллова. Нет, не отеческое это было объятие — глаз у Якова Федосеевича наметан, несмотря на полумрак гостиной, сомнений не оставалось. Не раз друзья нахваливали своего Пьяненку, говоря, что он для дружбы жены и детей не пожалеет, Яков же Федосеевич гордился такими похвалами, не понимая их, однако, буквально; он вспомнил, как, хвастливо выпячивая круглую грудь, прохаживался между приятелями, всем видом показывая, что он, Пьяненко, и правда не чета другим — он один здесь, для кого нет на свете ничего дороже истинной дружбы, — вспомнил, и яростный гнев сдавил ему горло. Какая низость, какое коварство! Будто Яков Яненко уже и не человек вовсе! Будто делай с ним что хочешь, а он знай будет ерничать да в угоду тебе колесом ходить! А у него, у Якова Яненко, между прочим, жена — англичанка! И в дружбе он рыцарь, а не холуй! Пусть господин Брюллов (великий или превеликий, наплевать!) убирается вон и носу больше не кажет в его доме, не то он дворника позовет… А Лизу, бедное дитя, Лизку, дрянь упрямую (затвердила: люблю, люблю, умру без него!), завтра же из Петербурга, подальше от греха, спасибо, есть одна благодетельница, добрая барыня, во Владимирской губернии, в дальнем сельце, берет девочку к себе в компаньонки… С оказией прислала Лиза письмецо: «…и если верно не то, что мне рассказывают о тебе, то я твердо надеюсь на то, что ты меня не покинешь и скоро будешь у меня; с этими словами — прощай. Помни о моей любви и обо мне, и тогда мы скоро снова будем находиться в объятиях друг друга и звук божественных поцелуев вызовет громкое эхо, которое будет кликать нам: любовь, о любовь!» Как глупо, как бездарно, думает Карл, а сам читает — и плачет…
В зале певческого корпуса исполняли Бортнянского херувимские песни. Карл слушал весь в слезах, закрыв лицо ладонями. Господи, думал, долго ли еще мне быть в теле: когда хоть минутно душа из него вырвется, она в таком блаженстве, так высоко… Кандалы и те, должно быть, легче наших страстей!..
Сказочной феей вдруг опять объявилась в Питере Юлия Самойлова. Несколько лет назад граф Самойлов приказал долго жить, Юлия Павловна овдовела, носила траур (длинные языки пересказывали, что на огромном шлейфе траурного платья она возила вокруг стола знакомых малышей), прислала «Бришке драгоценному» несколько писем в конвертах с черной каймой, но надо же было случиться — при проезде через небольшой итальянский городок у нее сломался экипаж, пока чинили, она отправилась в местный театр слушать оперу, влюбилась в грустного дебютанта-тенора, посадила его с собой в карету, уже исправную, и через несколько дней вышла за него замуж. По закону она была обязана продать оставшееся у нее в России недвижимое имущество — Графскую Славянку. На имение целились графы Воронцовы, быстро дали Юлии 150 тысяч задатку, но государь сам решил купить Славянку и впредь именовать ее Царской; он приказал вернуть Воронцовым задаток и объяснил, что имеет преимущества как родственник Самойловой по Екатерине Первой. Пока шла тяжба, Юлия веселилась в столице, с Карлом была, как всегда, дружна и любезна, утешила его, сердце ему согрела лаской, нашла у него на столе присланный Лизой стишок: «Милый, милый, будешь вечный, не могу тебя забыть, чувства все мои, сердечный, поклялись тебя любить», — расхохоталась и Карла заставила расхохотаться; ах, мой друг, Бришка драгоценный, только гения способны огорчать глупости!.. Он все хотел закончить ее портрет на маскараде, дописать правую руку, обнимающую девочку, Юлии некогда: зачем, говорила, другой раз, там уже все написано!.. И улетела к своему итальянцу…
В черном, богато изукрашенном позолотой гробу, непомерно огромном для его крошечного тельца, навсегда укатил из академии Алексей Николаевич Оленин, его место занял красавец усач герцог Лейхтенбергский, муж великой княжны Марии Николаевны. Дом герцогов Лейхтенбергских вел линию от пасынка Наполеона, Евгения Богарне, в длинном имени царского зятя значились имена и Наполеона и пасынка: Максимилиан Евгений Иосиф Август Наполеон. Герцог был вертопрах, но образование получил хорошее, увлекался к тому же гальванопластикой, гальваническим золочением и серебрением, да и просто имелась необходимость найти для него подобающую должность.