Брюллов
Шрифт:
Иной раз он увлекался красотою черт какой-нибудь известной красавицы и, натолкнувшись на пугающую холодную пустоту души, возбуждал, разжигал себя желанием запечатлеть лишь эту радующую глаз живописца красоту. Но подлинная жизнь ускользала из этих портретов: лица прекрасные, но бездушные, красивы, как красивы шелка, меха, бархат, жемчуг, каменья, штофная ткань на стенах, узоры ковра на полу, хрусталь вазы, цветы в ней… Как далеко ушли брюлловские петербуржцы с их мечтой и тревогой, с их печалью, усталостью и все же с надеждой в этих неподвижно высматривающих что-то в дальней дали глазах, — как далеко ушли они от погруженных в «золотой век» оригиналов итальянской поры. И Брюллову, и достойнейшим его зрителям мало теперь того, что человек прекрасен и прекрасен мир вокруг, — и ему и им важно теперь, кто этот человек и каково ему в сложном, требующем труда, чтобы жить, мире. Брюллов любит теперь писать людей думающих, мыслящих, даже думающих остро, напряженно и уже устало, озабоченных разладом идеала и действительности и не знающих, как свести их, безуспешно ищущих места себе и применения силам своей души в этой далекой от
писал в ту пору Лермонтов. (В Струговщикове, как изобразил его Брюллов, подчас находили черты «героя нашего времени», того, кому вскоре присвоено будет имя «лишнего человека».)
…Природа-мать, да создавала ль ты еще когда подобных глупцов! Солнце светит, травка зеленеет, листочки шумят, графинчик булькает, человечество ликует и веселится, а эти заперлись в комнатах со своими фисгармониями да бумажонками! На волю, на волю! Явился в Питер из каких-то имений, которыми по чьему-то поручению управлял (и были слухи — нечисто), Платон Кукольник, пошел ходить за спинами, вдоль стены, замахал, захлопал крыльями плаща; проведав адресок, вкатился колобком Яков Яненко, уж он-то искал-искал, да теперь не укроетесь, тормошил, балаганил, затянул баском свою любимую:
Ехал чижик в лодочке, В бригадирском чине, Не выпить ли нам водочки По этой причине…Колеса стучат, долгий гудок стелется по траве, гаснет в окрестных лесах, дым лентой тянется, бодрый ветер в лицо — покатили в Павловск на гулянье. Отобедали в отдельных комнатах на верхнем этаже вокзала, поколобродили в танцевальном зале, заставили Колю Рамазанова, первого в их компании плясуна, к неудовольствию остальных присутствующих, пройтись вприсядку — и в парк. Выбрали веселую лужайку, играли в заиньку: ходили хороводом вокруг Глинки, а он, «заинька», на задних лапках подпрыгивал, передние же то одну поджимал, то другую. Откуда ни возьмись ворвалась в их кружок чья-то заблудившаяся перепуганная собачонка — огляделась, ужаснулась еще более, согнулась от страха дугой, подтянула лапу к морде и задрожала как осиновый лист. Карл выскочил на середину круга, рядом с ней точно так же изогнулся, и лапу подтянул, и задрожал, и оглядел всех собачьими тоскливыми глазами. Все рукоплескали, Глинка кричал, что такое и музыкой не передашь, Яненко басил: «Не выпить ли нам водочки по этой причине», мимо по аллеям публика прогуливалась — все господа приличные, сетовала на упадок нравов: вот ведь и Брюллов пьяница, и Глинка… В город возвратились за полночь; пока искали извозчика, Коля Рамазанов оседлал на ходу бочку проезжего водовоза и под общий хохот покатил к Неве, в академию…
Утром Яков Яненко как ни в чем не бывало, даже глаза не покраснели, заваливается к Карлу в мастерскую с планом нового и уж совершенно необыкновенного пикничка. Карл потягивается, душа и тело его вялы, да ведь от Пьяненки не отделаешься, закуривает для бодрости сигарку и велит Лукьяну подавать одеваться; Лукьян глядит на Якова Федосеевича волком. А Якову и горя мало — без спроса сунул нос в кухню, нашел огурчик (в банку с рассолом прямо рукой залез — теперь заплесневеет), развалился, как кот, на диване и хрупает. Карл дымит у окна сигаркой, щурится — солнышко на дворе, сейчас бы задернуть шторы да всхрапнуть до полудня! Да разве Яков позволит: только шагни к лестнице в спальню — тотчас схватит за полу. Повернулся выжидательно к Якову и вдруг такое увидел, что вдохнул шумно воздух и уж выдохнуть не смог… Солнечный луч, мощный ваятель, высветил, иссек, вырезал из громады пространства крупную, большелобую, тяжелую голову Яненко, его крутую грудь, широкие покатые плечи; рембрандтовской кистью ударил солнечный луч в лицо Яненко, бросил ослепительную яркость на одну половину лица, оставив другую в тени, несколькими пятнами засиял на груди, поджег огненным золотом волосы. «Сиди!» — наконец выдохнул Карл, и вот он уже стягивает потрепанный, узкий сюртучок с полного тела Якова и помогает ему надеть оставшиеся от «Осады Пскова» металлические латы с нагрудником, и пусть кто-нибудь теперь посмеет сказать, что этот вдохновенный муж с озаренным солнцем лицом, в могучих сияющих доспехах не славный и благородный рыцарь, а разгульный Яшка Пьяненко, пусть только попробует кто-нибудь — никто не скажет! «Сиди!» — яростно приказывает Карл, и первый попавшийся чистый холст — уже на мольберте, для верности он набрасывает на листке бумаги эскиз карандашом, но сам-то знает, что все верно, он пишет рыцаря, и разве впрямь не рыцарь благородный Яков Яненко, рыцарь веселый и печальный, у которого нет жизни собственной, вся жизнь его с друзьями и для друзей, он ненастье развеет смехом, тяготу обернет пустяком. И Яков Яненко, не чувствуя стального груза лат, откинув голову, смотрит прямо встречь солнцу, помятое лицо его обретает величие и строгость скульптуры, глянцевая струйка огуречного рассола засохла на подбородке, он не замечает этого, никогда не чувствовал себя Яков Федосеевич Яненко таким прекрасным…
Четыре образа, написанные престарелым профессором Егоровым для церкви святой
Высочайше приказано было объявить совету, что мнение его не соответствует предложенным вопросам; государь повелел в пример другим вовсе уволить профессора Егорова от службы и единственно в уважение долговременного прохождения оной назначить ему пенсион; образа же как неодобренные приказано было Егорову вернуть.
Зажил Алексей Егорович в маленькой квартирке на Первой линии, брал заказы помаленьку, принимал по-прежнему учеников, помогая им наставлениями и советами, тренькал на балалаечке свое «Алексей Егоров сын, всероссийский дворянин», во всякий день и во всякую погоду ходил гулять по одному и тому же маршруту, непременно останавливался поговорить со знакомым лавочником и цирюльником, на руки был силен как в былые годы — рвал пополам колоду карт, вот только квартального сильно боялся…
Федор Бруни привез наконец из Италии своего «Медного змия»; громадное полотно выставили поначалу в Зимнем, потом, когда окреп лед на Неве, перенесли в академию. Стали, конечно, сравнивать картину Бруни с «Помпеей»; большинство склонялось к тому, что в сравнении бесспорно выигрывает «Помпея». Говорили, что в «Помпее» все основано на любви, а у Бруни жестокость и мучение. Иные руку пожимали Карлу, будто дни торжества были его, а не Федора Бруни.
Перед «Медным змием» Брюллов думал об «Осаде Пскова», досадой торчащей в сердце. На сюжет, избранный Бруни, никто сейчас, наверно, лучше бы и не написал; да в том ли дело — лучше, хуже, не в том ли, что картина лишь тогда открывает новый день в живописи, когда за нее берутся по-новому, — с новой мыслью, с новым чувством, когда мир видят новыми глазами и новыми руками рождают его на холсте!..
Карл Павлович забрел взглянуть на работы выпускаемых из академии скульпторов. Николай Рамазанов выполнил статую Фавна, играющего с козленком.
— Хорошо, — одобрил Брюллов. — Только как же вы не подумали об этом…
И указал, что с профиля пролет между спиной козла и ногами Фавна образовывал равносторонний треугольник.
— То уже не скульптура, где встречается геометрическая фигура, — весело пропел Карл Павлович и вовсе рассмеялся, увидев побелевшие толстые щеки Коли Рамазанова, его страдальческие глаза.
— Что? Испугались небось?
Направляясь к двери, оглянулся, подмигнул, с той же веселой небрежностью кинул через плечо:
— Бросьте на спину козла кисть винограда — вот и уничтожится угол…
В мастерской рамазановского приятеля Петра Ставассера постоял молча перед фигурой мальчика-рыбака, по общему суждению, выразительной и превосходно исполненной. Не произнося ни слова, слегка вдавил пальцем нижнюю губу мальчика, и Петр Ставассер замер — от гениального прикосновения лицо статуи сделалось еще выразительнее и прекраснее.