Брюллов
Шрифт:
Проведав о приезде Брюллова, тотчас послал ему письмо старый знакомец Анатолий Николаевич Демидов. Он назывался теперь князем Сан-Донато, по имени небольшого княжества близ Флоренции, им приобретенного. Рано постаревший Анатолий Николаевич жил как бы в собственном государстве — с супругой, племянницей Наполеона Бонапарта. Князь Сан-Донато почтительно доказывал свое право считаться старым другом Карла, напоминал о своих заслугах при создании «Последнего дня Помпеи», сетовал, что поднес картину государю и России (патриотизм, писал он, мало вознагражденный и оцененный) — теперь великое полотно стало бы украшением его княжества. Демидов покорно просил старого друга завершить начатый некогда портрет его в боярском костюме мчащегося верхом на коне через тайгу.
Карл придирчиво оглядывает портрет — он и в самом деле начат отменно: серая казацкая лошадь с огненными глазами и широкой грудью, рвущаяся вон из холста, намеченная фигура всадника в наброшенном сверх кафтана опашне, подложенном собольим мехом, солнечные лучи, пробившиеся сквозь густую темную зелень леса и как бы обнимающие блеском тела и предметы… Надо бы, пожалуй, прикидывает Брюллов, передвинуть голову и грудь лошади на четыре пальца вперед, а фигуру всадника опустить ниже; надо бы, думает он, но это значит весь портрет писать сызнова, — где взять силы, да и возможно ли возвратить то, что навсегда унесено временем, что ни одной клеточкой своей сегодня уже не живет?..
Зато он пишет портрет своего старого знакомого Микеланджело Ланчи, известного ученого, археолога и востоковеда. Ланчи восьмой десяток, но Брюллов пишет молодость старца, вечную молодость, которая даруется людям с пытливой,
Так писал великий Данте, о портрете которого размышлял Карл Брюллов в Италии на закате жизни. Может быть, и портрет Микеланджело Ланчи писал он с мыслью о Данте. Пожалуй, старый ученый и похож на Данте — большим костлявым носом, изломом бровей, проницательностью взгляда, впалостью щек, жесткой линией рта — просто зрители привыкли представлять себе Данте в профиль, как изобразил его Рафаэль на одной из ватиканских фресок (в красной одежде и увенчанного лавровым венком), а Микеланджело Ланчи написан Брюлловым на три четверти в фас.
И вот душа, слиянная в одно, Живет, и чувствует, и постигает…Это тоже слова Данте.
Четырьмя годами раньше возвращения Брюллова в Италию, в июне 1846 года, Рим был взбудоражен важными политическими переменами. После церковного праздника, на котором папа Григорий XVI вопреки обыкновению не появился, по городу разлетелся быстрый слух о болезни верховного владыки; два дня спустя стало известно, что папа умер (злые языки передавали, будто на одре смертельной болезни лежал он покинутый всеми, скрылся даже его верный брадобрей Ганданино — испускавшему дух старику некому было воды подать); римляне потянулись на площадь Монте-Кавалло, что в переводе значит «Лошадиная гора», в центре ее возвышался обелиск и скульптурные группы, изображающие укрощение коней, — в смотрящем на площадь дворце, наглухо замурованном, чтобы никто не сумел покинуть его или в него проникнуть, заседал конклав, собрание кардиналов, с целью избрания нового святого отца. До тех пор, пока один из кандидатов не получит должного числа голосов, избирательные листки с написанными на них именами сжигаются в камине, собравшаяся на площади толпа устремляет взор на легкий дымок, вылетевший из трубы, и расходится, разочарованно гудя: «У нас еще нет папы!» Однако на сей раз благочестивых католиков не заставили долго ждать: дымок над дворцовой трубой не показался, а на следующий день после избрания, по обычаю, с балкона дворца было объявлено имя нового папы — граф Джованни Мариа Мастаи Ферретти, принявший имя Пия IX. Когда, опять-таки согласно обычаю, разобрали заделанную кирпичом дверь и на балкон с застланными бархатным ковром перилами, по углам которого поставлены были две большие восковые свечи, вышел благословить народ невысокий полный человек с бледным рыхлым лицом и маленькими скучными глазами, толпа ворвалась восторженными приветствиями. На улицах, в кофейнях, церквах, лавках купцов, казармах, всюду нового папу именовали «либералом», иные произносили это слово с надеждой, иные с нескрываемой неприязнью, и те и другие намеревались требовать, действовать — добиваться осуществления надежд или искоренения их. Пий IX, будучи графом Мастаи, носил в молодости синий кавалерийский мундир, падучая болезнь обратила его к духовной карьере, он отправился миссионером в Южную Америку, счастливо избежал многих опасностей, по возвращении в отечество был приближен к папскому престолу, возведенный в кардинальский сан, слыл склонным к преобразованиям для удовлетворения народных требований (а к чему другому мог склоняться искушенный в житейских перипетиях, властолюбивый человек, надевший маску мягкого, до рыхлости уступчивого патера, когда села кипели голодными бунтами, когда беднота в городах пылала ненавистью к властям, когда переполненные тюрьмы уже перестали пугать народ). Костры и факелы, рассыпая фейерверки искр, разрывали синеву летнего вечера, народ, заполнивший площадь, оглашал ее радостными криками, люди размахивали руками, бросали в воздух шляпы, пританцовывали, обнимали друг друга, — шутка сказать, дана амнистия политическим заключенным, обещано представительное светское правление, смягчена строгость цензуры, разрешена гражданская гвардия для защиты дарованных свобод…
Брюллов набрасывает три эскиза картины, названной им «Политическая демонстрация в Риме в 1846 году»: синие сумерки, озаренные огнями, вокруг обелиска с конными статуями толпа ликующего народа (не отдельные, красиво задуманные группы — героев, персонажей, — соединенные в целое, а именно толпа, народ, масса), далеко на заднем плане дворец, на балконе крохотная, незначительная фигурка. В одном эскизе балкон попросту пуст…
В четыре года, отделившие эскизы Карла Брюллова от радостного дня избрания Пия IX, многое уложилось. Восторженные встречи папы, когда он следовал в золотой карете по улицам своего города и когда появлялся в церкви в мягком кресле, поставленном на носилки (его часто укачивало, он сидел бледный, с закрытыми глазами, томясь от тошноты). Мрачное, молчаливое недовольство духовным владыкой, когда ясна стала пропасть между допущенными уступками и ожидаемыми переменами (граф Мастаи Ферретти, правивший под именем римского папы Пия IX, недовольно сетовал: «Из меня хотят сделать Наполеона, а я лишь бедный деревенский священник»). Охватившая страну война за независимость (папа и не хотел воевать и, страшась возмущения, не мог не воевать вовсе — он объяснял кисло, что борьба с иноземными поработителями недостойна наместника бога мира и любви). Поражение в войне и новый революционный взрыв, когда сказано было: «Война монархов закончилась, начинается народная война». Демонстрации на улицах Рима, но уже не за папу, а против него, трусливое бегство Пия из Вечного города, провозглашение Римской республики и возвращение в Италию для защиты республики отряда заочно приговоренного к смертной казни изгнанника Гарибальди, долгие годы сражавшегося за независимость далеких южноамериканских республик: «Свое славное оружие, защищавшее чужие страны, мы спешили предоставить в распоряжение всей родины», — говорил Гарибальди. Наступление врагов революции, высадка в Чивитавеккья французской армии под командованием генерала Удино, осада Рима, великое мужество
Карла Брюллова занимают начало и конец уложившегося в эти четыре года отрезка итальянской истории. Вместе с эскизами, запечатлевшими народное ликование, он написал возвращение папы: римское духовенство, французские штыки, его бледнолицее святейшество, прикинувшееся тихим деревенским попиком, самодовольного французского генерала — и народ, вкусивший свободу и возмездие за нее, глубоко упрятавший в сердце надежду и до поры привычно и незлобиво исполняющий все, что от него требуется…
Русскому граверу Федору Ивановичу Иордану, по-прежнему старавшемуся в Риме над гравюрой с Рафаэлева «Преображения», республика пришлась не по вкусу. Мало что Иордан боялся всякого беспорядка — по указу республиканских властей он, как и прочие иностранцы, прожившие в Риме более десяти лет, обязан был нести службу в национальной гвардии. Согласно предписанию Федор Иванович явился на гауптвахту своего квартала, разместившуюся во дворце покойного живописца Камуччини, получил палаш, который при малом росте новоиспеченного гвардейца волочился за ним по земле, ружье, которого он страшился, и был отведен на пост, где всю ночь опасливо озирался по сторонам, боялся, что ружье само выстрелит, и про себя ругал республиканских коноводов, разваливших привычный порядок: в трактирах вино стали разводить водою, звонкую монету заменили ассигнациями, которые печатали, не разрезая, длинными бумажными лентами. Всего более жалел Федор Иордан потраченного впустую времени: было ему под пятьдесят, и, надо же, именно теперь, когда виделся конец работы, заполнившей его жизнь, приходилось учиться строю, ружейным приемам и охранять имущество республики, до которой ему, Иордану, не было никакого дела. Он, однако, благополучно дождался конца республики, встречал въезжавшего в Рим папу, сопровождаемого генералом Удино и французскими войсками, подивился безмолвию народа, стоявшего по обе стороны улицы, и отнес всеобщее молчание на счет стыда римлян за свою неблагодарность духовному владыке. По восстановлении порядка он с новой страстью бросился к своей доске и закончил ее быстрее, нежели предполагал. Получив пробные оттиски, он тотчас стал собираться в Россию, с каковой целью первым делом уничтожил дневный журнал, который аккуратно вел почти два десятилетия. Поначалу он подумывал дождаться в Риме Брюллова, которого считал крестным отцом громадной своей работы, но Карл Павлович, по слухам, застрял где-то в Испании, а тихому граверу не терпелось скорей получить награду за годы усидчивого труда — золотом получить и славой, разогнуть спину, вздохнуть свободно и зажить в свое удовольствие. Чуть-чуть разминувшись с Брюлловым, он поспешил в путь.
Несколько недель спустя черный его фрачок темным пятнышком замелькал среди шитых золотом мундиров петербургских академических профессоров. Последовал приказ министра императорского двора — доставить гравюру «Преображения» в Петергофский дворец. Присутствовать при высочайшем рассмотрении гравюры Иордану дозволено не было. Передавали, будто государь проговорил что-то одобрительное, но милостей не последовало. Бедный Федор Иванович, возвращаясь пароходом из Петергофа, стоял на палубе, не замечая ветра, и всерьез подумывал, не броситься ли ему в воду, — так опечалили его несбывшиеся ожидания. Однако доплыл благополучно и взялся за первую предложенную работу: сел гравировать диплом для выдачи почетным членам академии. Видно, и впрямь, думал он, суждены ему кропотливые подвиги, тихая слава и долгие пути к ней. Он жалел, что не задержался в Риме, не дождался Брюллова, с которым, наверно, и не доведется больше свидеться, еще он жалел, что не посмотрел перед отъездом картину Иванова, — Александр Андреевич три года ее никому не показывал, но Иордану пообещал; в назначенный час Иордан долго звонил и стучал в дверь, но дверь так и не отворилась…
В широкополой шляпе с высокой тульею, в выцветшем сером балахоне, коротких брюках, из-под которых виднелись белые нитяные носки и разбитые, с въевшейся пылью ботинки, неизменно одинокий брел Александр Иванов по улицам Рима или окрестным дорогам; всегда погруженный в себя, он шагал, низко опустив голову и глядя себе под ноги, будто слепой пробовал палкой дорогу, что-то бормотал на ходу, иногда резко останавливался, как бы пораженный неожиданной мыслью, но спустя минуту пожимал плечами и шествовал дальше, — горожане привыкли к этому чудаку, странному старику, каким гляделся он с его торчавшей из-под низко надвинутой шляпы бородкой, сутулыми плечами, неверным шагом и неверной походкой и постоянной отрешенностью от кружащей по сторонам суеты. Впрочем, на людях он появлялся нечасто и на короткое время, целые дни проводил одиноко, запершись в мастерской, никого не принимал, — при малейшем шуме на лестнице испуганно оглядывал посетителя сквозь тайное окошко в стене, но двери не отворял. Картина была почти кончена — он расставил множество фигур на громадном холсте и для каждого, кого написал, нашел судьбу и характер, он связал их всех отношениями, привел в движение, вдохнул жизнь в эту громадную толпу: картина стала сотворенным миром, существовавшим уже самостоятельно, иногда, после ночной разлуки вглядываясь в полотно, Иванов сам с удивлением находил в нем то, чего не замечал прежде. Оставались частности, поиски сильнейших средств выражения, технические решения, но не наступало счастливое мгновение, когда бы художник, отложив кисть, вздохнул и произнес: «Конец». Всякий день был жертвоприношением, всякий день Иванов без остатка сжигал себя в картине, а наутро во впалой его груди птицей Фениксом больно и мучительно рождалось то, что снова и снова разваливало, уничтожало, испепеляло его картину, его жизнь, — сомнения. Картина не становилась итогом его раздумий, ибо — Гоголь прав был — он рос вместе с картиной: постижение мира изменяло понимание священных книг и событий священной истории, новое понимание изменяло и углубляло постижение жизни, Иванов отчаивался не в силах запечатлеть на холсте это постоянное движение жизни и собственной души, подчас картина казалась ему пройденной станцией, подчас — вовсе неначатой, он в отчаянии запирал мастерскую и бежал от «Явления Христа». Волнение, охватившее Италию, его не испугало. Желая постигнуть горячее положение умов и вместе найти исход беспокойству собственного духа, он вдруг отправился в поездку по стране. Видел толпы на улицах кипящих страстями городов, колонны рабочих с трехцветными знаменами в руках, возбужденных ораторов, раздачу хлеба бедноте; только однажды он испугался — когда русский консул в Генуе ни с того ни с сего пригрозил ему, что чуть ли не этапом немедленно отправит его в Россию. В дни осады Рима он страшился того лишь, что неприятельские бомбы повредят картину, и намеревался укрыть ее в каменном погребе с крепкими сводами. События привели его к горьким мыслям о силе зла, он усомнился в возможности побороть его познанием истины, неверие отдалило его от идеи «Явления Мессии».
Он редко общался с художниками, пугаясь их грубости и безнравственности, их материального взгляда на жизнь и на искусство, но возвращению в Рим Карла Брюллова неожиданно для себя обрадовался! он потянулся к Брюллову и себе не желая признаться, что лишь его мнение о картине ищет услышать; однако, никому не доверяя, к полотну Брюллова не подпустил. Иванов пытался бежать от одиночества и цеплялся за него, искал людей и страшился, что своими суждениями они либо избавят его от сомнений, либо укрепят его в них. Он страдал от собственного несовершенства и с высокомерной нетерпимостью замечал несовершенство остальных людей. Он гордился и тосковал оттого, что пожертвовал всеми радостями жизни ради великого своего труда, но в сердце теплилась надежда, что жизнь еще не начиналась, что она еще впереди, когда труд его будет окончен и признан. А жизнь Брюллова была позади, и явился он умирать, и на мир смотрел широко раскрытыми зрачками глаз, и разговор его был ясен, и все существо его бесстрашно ощущало всесильную власть времени над человеком, людьми, царствами, идеями, — кумиры падают, и на их место воздвигаются новые… «С Брюлло я в начале его приезда часто виделся, но теперь с ним не бываю, — написал Иванов Гоголю. — Его разговор умен и занимателен, но сердце все то же, все так же испорчено…»