Бубновый валет
Шрифт:
— Да нет, все так.
— Вчера все было хорошо?
— Вчера все было просто упоительно.
Настя, нашарив на полу трусики, натянула их под одеялом, дрыгая ногами.
— А сейчас ты побежишь дальше? Искать украденные картины великих мастеров?
Фу, черт, почему все так по-дурацки получается? Денис как раз хотел ей рассказать, как ему хорошо было лежать, ловя рассвет на потолке и ощущая ее живое тепло всем своим телом, а тут вдруг что-то надломилось… Женщины — особенные существа.
— Тебе сделать кофе?
— Спасибо. Я тороплюсь.
Мобильник так и не зазвонил.
Это утро началось как-то наперекосяк и для сотрудника Музея русского авангарда Николая Будникова. Измученный соображениями, которые он накануне рассматривал со всех сторон, раскладывал и перекладывал, силясь сложить мозаику, которая подсказала бы ему, как поступать дальше, он поздно заснул, а когда проснулся, то понял, что проспал, не услышав звонка будильника, и безнадежно опоздал в музей.
Проникавшего между занавесками солнечного луча хватало для того, чтобы выхватить из полутьмы фотографию. Эта фотография извлекалась, когда мамы не было дома, когда она перенимала кулинарные рецепты у давних подруг или обсуждала перипетии очередного аргентинского сериала с соседками. Мама, должно быть, думает, что Николай давно выбросил, вернул или подарил глянцевый моментальный снимок, с которого смотрел он сам, немного помоложе, и чужое теперь, но по-прежнему дорогое для него лицо. Пляж, белый песок, белые от солнца Викины волосы… Где же это: возле Черного моря или в Серебряном Бору? Всего два полноценных лета были выделены им судьбой, а вот поди ж ты, приходится уточнять географию. Они не раз фотографировались вместе, но этот снимок получился по-настоящему удачным: они двое выглядели здесь идеальными, очищенными от примесей сомнений, колебаний, корысти. Если бы сумели остаться такими не только на снимке, но и на самом деле, всегда! Все могло бы обернуться по-другому. А теперь… теперь нечего говорить. Уцелели только воспоминания. И мамино здоровье, которое надо беречь. Она посвятила всю жизнь сыну, будет справедливо, если сын посвятит жизнь ей. И если не всю жизнь, то обеспечить ее старость он обязан. Даже если приходится поступаться кое-чем, что он сам считал неизменным. С каких пор Николай перестал засыпать без снотворных таблеток: когда его бросила Вика или когда ему предложили этот заработок? Пожалуй, это где-то связано: Вика жаловалась, что он мало зарабатывает, под тем предлогом, что мало зарабатывающий мужчина несамостоятелен. «Ты останешься вечным мальчиком, Коля», — морщила она нос, размалевывая лицо перед зеркалом. Ее идеально правильное лицо не нуждалось в косметике: косметика портила Вику, делала вульгарной. «Не превращай себя в клоуна», — сердился Николай, но его мнение не принималось во внимание. Нигде и ни в чем, касалось ли это работы, совместного отдыха, друзей, постели… Сейчас, когда у него наконец появились немалые деньги, заставило бы это Вику считаться с ним? Вопрос из области бреда. Его теперь не привлекают женщины, подобные Вике; они всегда неверны. Одна женщина на протяжении всей жизни верна ему, и это — его мама.
Смешная мама! С гордостью оповещает соседок, что искусствоведам сейчас платят лучше, чем в недавнее смутное время, и даже лучше, чем в благословенные советские времена; что, мол, что-то меняется в отношении к русской интеллигенции. Пожалуй, надо ей запретить: сейчас повсюду уши, каждый способен донести, и тогда поинтересуются: а чем это, собственно, зарабатывает Николай Будников на своей скромной должности в Музее русского авангарда? Кажется, он уже дождался неприятностей на свою голову, правда, пока неясно каких.
Ничего, ерунда, все поправимо…
Снова сон, но уже не такой мучительный, как предыдущие. В нем нет ада и нет ангела. Точнее, ангел есть, но это женщина, обычная земная женщина. Короткая стрижка взъерошена пальцами мужчины, и этот мужчина — Бруно Шерман. Он виден со спины, поэтому Турецкий лишен возможности заглянуть в его необычные глаза. Увидит ли он Турецкого? Нет. Следователь по особо важным делам отсутствует в этой комнате, ведь он еще не родился. Идет война, а все, что нужно этим двоим, — это любовь. Турецкий одновременно зритель этой сцены и актер, играющий то за Бруно, то за Марианну. Раз в кои-то веки, хотя бы во сне, Саше довелось узнать, что чувствует влюбленная женщина. Это непривычно для такого донжуана, как он, и оттого неловко проникать в ее мысли.
«Когда ты появился передо мной, я была потрясена. Меня потрясла не твоя внешность, я не считаю тебя красавцем; и даже не твои глаза, которые ты позаимствовал, должно быть, у какого-то убийцы детей; меня привлекла твоя сила. Сила — это то, что я искала в Вальтере, и чего он не мог мне дать. Я думала, что она всегда должна быть свойственна офицеру, а нашла ее в художнике. Ты не старался понравиться кому-либо, в том числе и жене коменданта, который подарил тебе право на жизнь. Ты немедленно взялся за холст и кисти и погрузился в свою работу, командуя мне, как встать, в какой позе замереть. Я повиновалась, а внутри меня билось смятение. Что это? Ведь я замужняя женщина, мать двоих замечательных детей, а этот маляр — презренный еврей! Но все доводы, которые имели право существовать до тебя, растворились в небытии, как только я тебя увидела. Я выходила замуж за иллюзию, созданную девическим воображением, за идею немецкого офицера, воплощенную для меня в Вальтере. Я не знала, как любят. Что это за жар и куда он заведет нас обоих?
Но нет, тогда я и надеяться не могла, что ты ощутишь что-то похожее. Вначале ты не ощущал ничего. Кажется, я была даже тебе неприятна. Как ты мог написать меня в таком холодном, равнодушном облике, как на портрете с детьми? Как ты мог?»
«Когда ты появилась передо мной, то сейчас же настроила меня против себя своей снисходительной вежливостью. Я не знал, что для тебя это защитная маска, я думал, это муж принудил тебя быть вежливой ради портрета, а иначе ты меня растерзала бы своими наманикюренными коготками, как всех евреев. Я хотел швырнуть тебе в лицо правду о том, что это такое, когда человек живет, не обращая внимания на еврейскую кровь со стороны матери, без малейшей любви к празднованию субботы и рыбе-фиш, ощущая себя авангардистом, коммунистом, потрясателем основ, кем угодно, только не евреем; и вот приходят люди и называют тебя евреем, и ты понимаешь, что больше не можешь им не быть! Но ты не нуждалась в откровенности. Тебе нужен был портрет, вот я и писал портрет. В своей излюбленной манере и не греша против истины. Думая только о том, как бы подольше растянуть время сеансов. Умирать, знаешь, ни одной твари не хочется. А я был абсолютно уверен, что, едва напишу портрет, твой муж отправит меня в гетто, а потом на расстрел. Или пристрелит собственноручно. Имеет полное право.
Но за первым портретом последовал другой, без детей, на котором настояла ты сама. Я терялся в догадках. А когда в один из дней ты отказалась встать у окна, как я обычно тебя писал, а бросилась передо мной на колени и призналась, что любишь… К чему тебе эта любовь? А мне? Я не принял близко к сердцу твои коленопреклонения. Жена коменданта хочет, чтобы ее как следует отымел человек, готовый исчезнуть, раствориться в небытии? Пожалуйста. Я воспринял это как подарок, врученный мне напоследок судьбой. Я здоровый мужчина, у меня на протяжении тех трех месяцев, с момента переезда к Фиме, не было женщины, а такой красивой женщины, как ты, у меня никогда не было. Ева не в счет, она быстро погасла, располнела, мы с ней были всего лишь друзьями или, точнее, деловыми партнерами, причем я выполнял свою часть долговых обязательств из рук вон плохо: художник, как-никак, не банкир… При чем здесь Ева? Мне не нужна ветхозаветная Ева — добродетельная женщина-мать, сотрудница в добывании хлеба насущного; мое «эго» жаждет раскрепощенной Лилит. С тобой я чувствовал себя свободным от всяких обязательств, долговых расписок, которые все равно уничтожает смерть, я старался всячески насладиться твоим совершенным телом. Я вел себя с женой всесильного коменданта, как с непотребной девкой. Я ставил тебя на четвереньки, я терзал твое розовое, с терракотовыми складками, влагалище и плотно сжатую морщинистую дырочку зада, я пускал залпы своей вязкой от воздержания спермы тебе в лицо, я изобретал способы удовлетворения, от которых отшатнулась бы в ужасе последняя подзаборная сифилитичка. Но каково мне было видеть, что после всех издевательств твои голубые глаза остаются все такими же невинными и восторженными!
Полюбил ли я тебя тогда, не знаю. Знаю, что пожалел, как преступник жалеет жертву. Трудно поверить, но в оккупированном Львове, отданном во власть немцев, из нас двоих жертвой оказалась ты».
«Нет, это ты жертва моей любви. Я отнимаю тебя у живописи. С того дня, как мы стали близки, ты не написал ни одной картины».
«Я пишу великую картину. Пока она спрятана там, где ее никто не видит, но в свой срок я покажу ее тебе».
«Там изображена я?»
«Там ты — ангел».
«Я совсем не ангел. Скорее, мне подходит ад».
«На моей картине есть и ад».
«Так ты в него веришь?»
«В то, что за чертой смерти нас ждет наказание или блаженство, не верю. Я атеист. То, что отражает моя картина, скорее мучения и блаженства нашего земного существования. В данной точке бытия, где смерть дышит изо всех щелей, они предстали мне с запредельной отчетливостью, и я не имел права не удержать их, не пригвоздить к холсту».
Марианна и сейчас смотрит на Бруно влюбленными глазами. Лицо утонченное, трогательное, возвышенное, как у средневековой статуи. Бруно проводит жесткими коричневатыми пальцами между ее маленьких, с крупными заостренными сосками, грудей, к аккуратному втянутому пупку и ниже, туда, где кустится треугольник соломенных волос…