Будь мне ножом
Шрифт:
Вокруг есть ещё люди, мне незнакомые. Они одеты в простые крестьянские одежды. Они ведут нас четверых к чему-то, вроде бани или большого душа (сейчас, когда я пишу это, мне пришло в голову: не бойся, — это не сон о Холокосте. Я знаю, как ты к этому чувствительна).
«Душ» находится почему-то в открытом поле на маленьком зелёном пастбище. Чужаки включают воду, которая течёт из четырёх кранов, расположенных высоко над нашими головами. Она очень горячая, всё поле покрывается паром. Люди как-то странно нам кланяются и исчезают, оставляя нас одних.
Мы раздеваемся — в разных концах поля —
Когда я с ужасом читаю, как нацисты раздевали вместе целые семьи, я думаю не об ужасной смерти, которая за этим последует, а о стыде и смущении людей, вынужденных вместе раздеваться, — чужих друг другу мужчин и женщин, родителей на глазах у своих детей, взрослых людей на глазах у своих родителей…(Помнишь, что ты писала о Кафке и Холокосте? Это, действительно, счастье. Представь себе такого человека там. Даже думать об этом невыносимо.)
Расскажу тебе, чем это закончилось: мы моемся спокойно, долго, с наслаждением, не спеша намыливаясь, абсолютно серьёзно, с каким-то почтением к этому ритуалу.
Вот и весь сон.
Сейчас, записав его, я слегка разочарован. Наверное, большую его часть я позабыл. Что общего между ним и твоими снами — бурными, красочными и сложными? Понимаешь, я чувствовал, что мылся там целую ночь, а сейчас я думаю — ну сколько времени может длиться такой сон?
И всё-таки, меня тянет в него вернуться. Во сне мы словно не были людьми, «людьми» в общепринятом смысле. Было в нас что-то возвышенное, мы были как четыре красивых коня, купающиеся в ручье. Каждый был занят только собственной чистотой.
Отправить? Не отправлять?
Я.
Хорошо, что я подождал, — урожай этой ночи кажется более весомым…
Мы с отцом в районе Мамила в Иерусалиме, идём по направлению к бетонной стене, которая была там до 1967 года. Во сне она всё еще стоит, но через неё, как видно, уже можно пройти в Старый город. Впрочем, я не об этом. Мы с отцом очень сложным, извилистым путём поднимаемся к итальянской больнице, и там он говорит, что нам пора прощаться. Это расставание кажется совершенно обыденным. То ли он болен и собирается зайти в больницу, то ли просто хочет идти дальше, — я не знаю, но нас обоих вдруг охватывает тяжёлое чувство. Отец уходит и вдруг, будто вспомнив что-то важное, возвращается, ещё издали протягивая мне руку жестом, полным любви и нежности.
Я спешу к нему, хватаю его за руку и хочу удержать его ещё минутку, но он выдёргивает руку и говорит извиняющимся тоном: «Посмотри, что наделала твоя авторучка», — и высасывает из пальца кровь. Я, раскаиваясь в том, что причинил ему боль, начинаю бормотать извинения, но он уже далеко…
Странно мне было (нет, «странно» — не то слово)…
Меня взволновала встреча с отцом во сне. Я очень давно его не видел. Его походка, лицо и то, как он стоял передо мной, выдавали смущение и растерянность…
27 сентября
ЗДРАВСТВУЙ, ДОРОГАЯ АННА!
Мы никогда не встречались, но я чувствую, что могу обратиться к тебе, как к старой знакомой.
Когда я начал переписываться с Мирьям, она спросила с улыбкой, докатились ли уже до меня «слухи о ней», и просила пообещать, что я буду слушать только то, что она сама о себе расскажет. Чтобы ничто между нами не превратилось в сплетню.
Она казалась мне тогда такой наивной и домашней (она такая, я знаю, — и такая тоже), что мысль о связанных с ней «слухах» позабавила меня.
Но сейчас кое-что произошло. Вчера после обеда, когда я опустил в школьный почтовый ящик очередное письмо, мне пришлось кого-то подвезти оттуда. «Пришлось», потому что я хотел побыть один после этого письма, но я не мог отказать: это была маленькая энергичная и очень решительная дамочка, которая работает в твоей школе, и с которой я немного знаком (наши дети ходят в один садик). Мы ехали, застревая, как обычно, в пробках, а ей, почему-то, очень хотелось поговорить. У меня возникло странное чувство, будто она нарочно направляет беседу в определённое русло, — я даже не понял, как это получилось, но она упомянула Мирьям и Амоса, и тут, разумеется, всплыло и твоё имя и вся эта история…
Если быть точным — мне стало известно, что «о вас говорил весь Иерусалим», и что «был большой скандал» (эти слова сопровождались многозначительными жестами и взглядами). Я также узнал, что некоторые родители и кое-кто из министерства образования требовали увольнения Мирьям из школы из-за этого «безобразия», и что, только благодаря гневному протесту учеников и других родителей, её оставили на работе.
Представь себе моё состояние. Я едва мог вести машину. Ведь я же ничего об этом не знал! За полгода переписки Мирьям ничего мне не рассказала. Может быть, она боялась, что я не пойму. Или, что я вдруг начну её бояться(?)
Дорогая Анна, когда я был маленьким, и мама или папа начинали «закипать», я поступал так: я замыкался внутри себя и рассказывал себе сказку. Всегда одну и ту же. О существе по имени Лучик, которого я (и только я!) умел создавать, поворачивая циферблат своих часиков к солнцу (или к другому источнику света). И он возникал в виде круглого пятнышка света, пляшущего на стене. Снаружи бушевала буря, а я тайно водил Лучика по стенам, гулял с ним поверх их искажённых лиц и даже по их телам и лбам, вкрапляя в них точки света. И всё это время я разговаривал с ним про себя красивыми, значительными словами, которые вызывали во мне душевный подъём, возвышая над их змеиными укусами.
Вчера он вернулся ко мне. В некий светлый миг он возник, чтобы меня спасти. Я скользил вместе с ним по потолку машины, по платью моей попутчицы, по её глупому лицу. Она говорила, а я, сконцентрировавшись усилием воли, рассказывал Лучику о тебе, Анна, — как ты жила с Амосом и любила его всем сердцем, и он тебя любил. «Как можно не любить Анну!» — не раз говорила Мирьям. Лучик вёл себя как Посланец света. Мы лет двадцать с ним не встречались, я успел много раз сменить часы, но он остался таким же, как был. Я рассказал ему, что в какую-то минуту (если можно измерять такое минутами!) случилось так, что твой Амос и твоя Мирьям полюбили друг друга.