Будь ножом моим
Шрифт:
Мне стало легко, как будто ты разрешила мне дышать по-новому, и тогда, полный преступного счастья, без всякого стыда, возбужденный и пьяный тобою и нами…
Послушай, жаль чернил. Я отпускаю тебя.
6.6
И все же небольшой постскриптум: знай лишь, что если ты увидела меня таким, ты не одинока. Может, ты не обратила внимания, но я тоже стоял там, скрестив руки на груди. Все время, с самого первого письма, которое я тебе написал, я тоже стоял в стороне и наблюдал, как и ты, за этим своим излиянием – мне важно сказать это тебе, несмотря ни на что. Все остальное излишне, правда?
Так отчего же я не могу остановиться?
Напиши все, что приходит тебе на ум, только не оставляй меня так. Я сейчас снова ходил, четвертый раз за день, к почтовому ящику.
Ну, давай же, по крайней мере это ты должна для меня сделать: мы постоим минутку
Стоп! Режиссер дважды хлопнул в ладоши, смена декораций: давай побудем минуточку двумя верблюдами. Хочу верблюдов, почему бы и нет, мне вдруг приспичило. Я остроумен и оригинален даже в самые тяжелые моменты жизни. Верблюжья парочка с продолговатыми, пресными мордами. Двое взрослых верблюдов, самец и самка, которые трезво смотрят на мир, жуя пустоту, и прекрасно сознают свое место в караване, который шагает, как и положено, в ногу, пока вдруг один странный осленок не выпрыгивает из процессии. А может, он только похож на осленка. Может, это помесь верблюда с клоунским колпаком – такая ошибка природы с ослиными ушами и верблюжьим горбиком. И тут этот чудак-недоносок пускается в дурацкую пляску. Берегись, Мириам, из всех отверстий у него брызжут отвратительные струи. Надень плащ, надень свитер (!), чтобы не замарали тебя помои его немного перевозбужденной души.
Именно так в моих глазах выглядит «представление», которым я опозорился перед тобой в том письме – да и, собственно, во всех письмах. С самого начала. Не знаю, что со мной стряслось. На мгновение сердце вышло из берегов и затопило обширные территории мозга. Что же на самом деле там произошло? Я помню, что увидел тебя, вокруг были люди, шла оживленная беседа, в которой ты не участвовала. Вдруг уголки твоих губ опустились, и ты улыбнулась странной улыбкой, улыбкой плачущего – нет, хуже, улыбкой человека, которому в эту самую секунду стало известно, что он лишился своей последней надежды, своего высшего устремления – не меньше, – но который при этом заранее понимал, что это случится и что с этой утратой ему предстоит жить… В этот миг я вошел в твою жизнь. Странный и печальный миг, но у меня не возникло ни тени сомнения, потому что я вдруг увидел отражение своего имени на дне твоей улыбки и прыгнул. С другой стороны – может, вовсе не мое имя было там написано? Может, я прыгнул слишком быстро, желая показать тебе, что тоже вижу и что ты не одинока? Это мне тоже не впервой, знай, у меня за спиной долгая и печальная история таких невзвешенных прыжков: на работе, в жизни, в семье, даже уже в школе, и в армии, и в письмах редактору. Везде, где мне претят промедление и проволочки, не важно – из-за равнодушия, трусости, глупости или просто потому, что «так никто не делает». В такой момент я всегда бунтую, поступаю назло (так говорит мой отец), – но на самом деле, во спасение. Думаю, ты поняла – это ты первая решилась написать слова «веление сердца». В такие минуты все во мне выходит из берегов, ты видела. Да будут прокляты законы природы и общества, которые гласят, к примеру, что душа обязана ограничиться одиноким существованием в плоти одного человека.
Глупо объяснять (и все же я не могу остановиться), всегда одно и то же: где-то невероятно близко вызревает некий плод, умоляя вызволить его. Он задохнется, если не вырвется на волю. И, хотя мне совершенно неведомо, что это за сущность, я с предельной ясностью ощущаю, что ей просто необходимо пробить брешь, я отчетливо слышу ее задыхающийся крик. Ты спросила, какую музыку я слушаю дома, а какую на работе, и, главное, какую музыку я слушаю, когда пишу тебе. Спросила так, будто очевидно, что я все делаю под музыку. Мне жаль тебя разочаровывать – я не слишком музыкален, по-моему, у меня дисмузия (и все же я пошел и купил «Детский уголок» Дебюсси, раз за разом переслушиваю его в машине, и, конечно, Монтеверди в исполнении Эммы Кёркби – так что, может быть, когда-нибудь я пойму, что ты имела в виду). Но этот крик я слышу всегда и понимаю его мгновенно, не слухом, а животом, пульсом, утробой. И ты тоже слышишь его – ведь раньше ты слышала меня. Отчего же вдруг сейчас перестала?
Ладно, что толку. Будь по-твоему. Только знай – я прекрасно осознаю, что со мной сейчас происходит и что ты обо мне думаешь. Ведь это моя вечная пытка, Мириам, меня всегда двое: первый стоит с желтоватым лицом, скрестив на груди руки, а второй вдруг отделяется от первого и падает – все падает и падает, и спорит с желтым по пути к своей погибели, крича ему: «Позволь мне жить! Позволь чувствовать! Позволь ошибаться!»
Но, конечно же, я, без всякого сомнения, еще и тот, первый. Что поделать? Сквозь сжатые губы он с отвращением цедит второму, что конец известен – ты, как обычно, еще приползешь ко мне на коленях. Он сухо сплевывает (у него часто пересыхает во рту). А осленок в это время продолжает кричать, что ему наплевать, ведь, быть может, однажды он добьется своего – естественно, случайно, по недосмотру, ведь, согласно императорскому указу, подобные благодеяния происходят исключительно по чьей-то оплошности – и он наконец-то поразит цель. Нет – дотянется до цели, дотронется, нащупает чужую душу, прикоснется душой к душе, плотью к плоти, и один-единственный раз у одной из четырех миллиардов китайских душ в мире (в этом контексте все вдруг немного похожи на китайцев) на его глазах треснет скорлупа, и она явит миру свой плод…
И так он падает и кричит своим тонким надтреснутым голосочком, который всю жизнь продолжает ломаться, как у подростка.
Но тут на этот крик сбегается (а как же иначе!) с десяток мудрых, благоразумных, взвешенных и рассудительных мужей, и они, посовещавшись, требуют проверить, не бежим ли мы впереди паровоза. Может, это всего лишь еще одна вздорная идея (говорят они мне сухими губами), одна из тех, которые расцветают под покровом ночи и тают при свете дня. То есть еще один убогий грифон, который родится недоношенным уродцем…
А я – ты должна была видеть меня в тот момент. Собственно говоря, ты и увидела, наверное, – это тебя и оттолкнуло. Я-то знаю, как выгляжу в такие мгновения – будто прошу у них пощады, ни больше ни меньше. К чему лукавить, Мириам, в глубине души я знаю, что, будь на то их воля, они бы вообще не одобрили мое существование («Не отвечает норме», – рассудили бы). А я все бегаю между ними, почти в истерике, умоляя их увидеть то, что вижу я. Пусть хоть один из них увидит это так же, как я. Ведь если хотя бы еще кто-то увидит то же, что и я – одного достаточно, больше и не надо, – оно вдруг найдет искупление, обретет право на жизнь. И что-то во мне тогда тоже получит «одобрение», но пойди им это объясни.
И тут я уже не в силах сдерживаться (я описываю тебе весь процесс). Наступает момент, когда я посылаю все к чертям, думая, например, чего буду стоить, если не отправлю тебе это письмо. Моя душа струится к тебе, я парю точно так же, как воспарял к тебе раньше. Вот, даже сейчас – это я лечу, все еще лечу к тебе, к той, что согласится поверить вместе со мной. Посмотри, посмейся: это я, слабый предохранитель цепи, любой цепи, любой связи, прикосновения, напряжения, каждого возможного моего трения или соединения с ними, с другими людьми – а сейчас и с тобой. И, видя, как все рушится и низвергается между нами, я снова прошу тебя поверить в нас. Может, мы случайно нащупаем золотую жилу – ведь уже почти нащупали – у нас было несколько светлых моментов, и я привык к тебе, к твоей докучливой судейской прямоте (и к тому, как смешно ты путаешься в словах, когда волнуешься). И где еще я отыщу взрослую женщину, которая будет по-ребячески воображать первое соитие Адама с Евой, смакуя, как они естественным образом обнаружили способ получения удовольствия – и какое это счастье и радость открывать что-то естественным путем…
Видишь, я все помню. Может, я и уничтожаю следы твоего существования в интересах «конфиденциальности» и так далее, но меня страшит то, как явственно ты пребываешь во мне, – что мне теперь делать с этим твоим присутствием, которое не жалует моего?!
Вот я перед тобой: я – осленок. Я – брешь в заборе. Я – трещина, сквозь которую в дом прокрадывается ошибка, предательство, да и просто желчь. И так было с детства, с тех пор, как я себя помню, я – дыра. Как это не по-мужски, кому еще мог бы я такое сказать. Но поверь, что, по крайней мере, в минуту взлета, в полете, я – самый что ни на есть настоящий, тот, кем мне предначертано быть, и удивительно, как эта минута наполнена счастьем, и вообще – это насыщенная минута, в ней – всё. Вот бы только я мог всю жизнь провести в одной такой минуте!
Но тут, конечно, наступает отрезвляющий удар о землю. Вокруг много пыли и оглушительная тишина. И я, протрезвев от всего, чем я был только что, осторожно оглядываюсь и начинаю коченеть от холода, окутывающего меня изнутри и снаружи, холода, знакомого только клоунам и дуракам. Так что это правда – пару раз в жизни мне случилось почувствовать себя живым ростком, блестящей идеей, но по большей части – я не более, чем просто плевок. Из-за одной такой идеи, например, я и застрял на этом этапе своей жизни, – этакий Гейне в своей «матрасной могиле», – погребенный под завалами из сорока тысяч книг, брошюр и журналов. У меня была идея, понимаешь? Великая идея…