Будь здоров, школяр
Шрифт:
Я многому уже научился. Как будто я не голоден. Как будто мне не холодно. Как будто мне никого не жалко. Только спать, спать, спать...
Потерял я ложку, как дурак. Обыкновенная такая ложка. Алюминиевая. Почерневшая. С зазубринами. И все-таки это ложка. Очень важный инструмент. Есть нечем. Суп пью прямо из котелка. А если каша... Я даже дощечку приспособил. Щепочку. Ем кашу щепочкой. У кого попросить? Каждый ложку бережет. Дураков нет. А у меня - дощечка.
А Сашка Золотарев делает на палочке зарубки. Это память о погибших.
А Коля Гринченко кривит
– Не жалей, Сашка. На наш век баб хватит.
Золотарев молчит. Я молчу. Немцы молчат. Сегодня.
Лейтенант Бураков ходит небритый. Это для форсу. Я уверен. Огонь открывать не приказано. Идут какие-то переговоры. Вот и ходит наш командир от расчета к расчету. А минометы стоят в траншеях, в ложбинке. А траншеи вырыты по всем правилам устава. А уставы мы не учим.
Ко мне подходит наводчик Гаврилов. Подсаживается. Смотрит на мою самокрутку:
– Ты что это раскурился?
– А что?
– Искры по ветру летят. Темно уже. Заметят, - говорит он и оглядывается.
Я гашу самокрутку о подметку. Ярким фейерверком сыплются искры. И тут же на немецкой стороне отзывается шестиствольный миномет. И где-то позади нас шлепаются мины. И Гаврилов ползет по снежку.
– Говорил... твою мать!
– кричит он.
Разрыв за разрывом. Разрыв за разрывом. Ближе, ближе... А мимо меня бегут мои товарищи. А я сижу на снегу... Я виноват... Как я буду смотреть в глаза ребятам! Вот бежит лейтенант Бураков. Он что-то кричит. А мины падают, мины падают.
И тогда я встаю и тоже бегу и кричу:
– Товарищ лейтенант!.. Товарищ лейтенант!
Охает первый миномет. Сразу становится уютнее. Словно у нас объявились сильные спокойные друзья. И смолкают крики. И уже все четыре миномета бьют куда-то вверх из ложбинки. И только телефонист, худенький юный Гургенидзе, восторженно вскрикивает:
– Попадалься!.. Эвоэ!.. Попадалься!
Я делаю то, что мне положено. Я подтаскиваю ящики с минами из укрытия. Какой я все-таки сильный. И ничего не боюсь. Таскаю себе ящики. Грохот, крики, едкий запах выстрелов. Все смешалось. Ну и сражение! Побоище! Дым коромыслом... Впрочем, я все выдумываю... По нас ни разу не выстрелили. Это мы сами шутим. Но я виноват. И все знают об этом. И все ждут, когда я сам приду и скажу, как я виноват.
А уже становится темнее. Болит моя спина. Я еле успеваю хватать снег и глотать его.
– Отбой!
– кричит Гургенидзе.
Я все расскажу командиру батареи. Пусть не думает, что я таюсь.
– Товарищ лейтенант...
Он сидит на краю окопчика и водит пальцем по карте. Он смотрит на меня, и я понимаю: ждет, когда я признаюсь.
– Я виноват. Я совсем не подумал об этом... Делайте со мной что хотите...
– А что я должен с тобой делать?
– задумчиво спрашивает он.
– Ты что, натворил что-нибудь?
Смеется? Или забыл? Я рассказываю ему все. Начистоту. Он смотрит с удивлением. Потом машет рукой:
– Послушай, иди отдыхай. При чем тут твоя самокрутка? Просто мы перешли в наступление. Просто нужно было стрелять. Иди, иди.
Я иду.
– Смотри не засни. Замерзнешь, - говорит вслед лейтенант.
Через час мы снова на ногах. Мы снова палим в немцев. Наступление. Я не вижу его. Какое наступление, если мы сидим на месте? Неужели так будет всегда? Грохот, запах пороха, крик Гургенидзе "Попадалься! Не попадалься!.." и эта проклятая ложбинка, из которой ничего не видно. А где-то наступление. Идут танки, пехота, кавалерия, поют "Интернационал", падают, знамен не выпуская из рук.
И когда небольшое затишье, я бегу на наблюдательный пункт. Я посмотрю хоть краешком глаза: а какое оно, наступление? Я подышу им. А НП - это не что-нибудь, а просто верхушка холма, и там на склоне лежат, едва высунув головы, наблюдатели, а комбат Бураков смотрит в стереотрубу. Я ползу по крутому склону и высовываюсь до пояса. И слышу, как запевают птицы. Птицы!
Кто-то стягивает меня за ногу вниз.
– Жить надоело?
– шипит комбат.
– Ты что здесь околачиваешься ?
– Посмотреть хотел, - говорю я.
Наблюдатели смеются.
– Птицы откуда-то, - говорю я.
– Птицы?
– переспрашивает комбат.
– Птицы...
– Какие птицы?
– спрашивает из окопчика телефонист Кузин.
– Птицы, - говорю я и уже сам ничего не понимаю.
– Разве это птицы?- устало смотрит на меня комбат.
– Птицы...
– смеется Кузин.
Я уже начинаю понимать, что это такое. Один из наблюдателей напяливает на палку свою шапку и поднимает над собой. И тотчас запевают птицы.
– Понял?
– спрашивает комбат.
Он хороший человек. Другой бы начал топать ногами и материться. Он хороший человек, наш комбат. Сейчас бы меня убили, если бы не он. Это он, наверное, за ноги меня подтянул.
Становится темнее, темнее. Серые сумерки окутывают холмы. И я слышу, как далеко-далеко бьет пулемет.
– Пулемет!
– кричу я.
Никто не обращает на меня внимания.
– Пошли наши, - говорит комбат Бураков, - сейчас начнем.
– И потом говорит мне: - На-ка погляди.
Я припадаю к стереотрубе. Я вижу степь. На краю ее, на дальнем, на фоне серого неба вытянулся полоской населенный пункт. И там из конца в конец, как фейерверк, протянулись разноцветные линии трассирующих пуль. И я слышу тарахтение пулеметов, дробь автоматов. Но я не вижу наступления. Я не вижу людей.
– Пошли, пошли!
– кричат за моей спиной.
– Где, где?
И вдруг я вижу: по степи кое-где перебегают, согнувшись в три погибели, одиночные фигурки. Редко-редко.
– Хватит, - говорит комбат, - иди на батарею.
Я скатываюсь с холма. Я бегу. А навстречу мне плывет, покачиваясь на холмах, "виллис". А в нем сидит генерал. Я не знаю, что мне делать: пробежать или пройти строевым, приложив ладонь к козырьку...
Генерал Багров. Он меня не видит. Он размахивает руками. А "виллис" приближается к наблюдательному пункту. И там уже вытянулся в ожидании комбат. И ребята стоят. И стереотруба стоит на своих трех ногах неподвижно.