Бунин без глянца
Шрифт:
— Не могу знать.
— А еще другой писатель, Пильняк… ну, этот мне совсем не нравился, но ведь имя тоже известное, а теперь его нигде не видно… Что с ним? Может быть, болен?
— Не могу знать.
— Или Мейерхольд… Гремел, гремел, даже, кажется, Гамлета перевернул наизнанку… А теперь о нем никто и не вспоминает… Отчего?
— Не могу знать.
Длилось это несколько минут. Бунин перебирал одно за другим имена людей, трагическая судьба которых была всем известна. Симонов сидел бледный, наклонив голову. Пантелеймонов растерянно молчал. Тэффи, с недоумением глядя на Бунина, хмурилась. Но женщина это была умная и быстро исправила положение: рассказала
Знаю со слов Бунина, что через несколько дней он встретился с Симоновым в кафе и провел с ним с глазу на глаз часа два или больше. Беседа произвела на Ивана Алексеевича отличное впечатление: он особенно оценил в советском госте его редкий такт [3, 123–124].
Банин:
Придя «на минутку», он просидел битых три часа, к тому же три часа ожесточенного спора. Чтобы поднять себе цену, он заявил, что Советы сулят ему мосты из золота, лишь бы возбудить в нем желание ехать в Россию; предпочтительнее — навсегда, но в крайнем случае, хоть на время. Что же они ему обещают? Все. Золотой дождь, одну дачу в окрестностях Москвы, другую — в Крыму; почести, славу, благодарность, любовь молодого поколения ныне и присно. Когда он кончил перечислять, я глумливо спросила:
— Почему бы не признаться, что вам обещали гарем, где каждая социалистическая республика будет представлена красоткой, избранной на конкурсе красоты?
— Смейтесь, дорогая моя ‹…›. Все равно, если я соглашусь вернуться в СССР, мне это не помешает быть там знаменитым писателем, не помешает тому, что передо мной будут заискивать, что меня будут ласкать и осыпать золотом. — Это была правда [53].
Андрей Седых:
В конце 47-го года случилось событие, которое вызвало у Бунина даже не гнев, а подлинный припадок ярости.
В некоторых эмигрантских газетах, в Париже и в Сан-Франциско, появились статьи, явно порочившие имя Бунина. Автор одной из этих статей, покойный ныне И. Окулич, обвинял Бунина в том, что он «перекинулся» к большевикам, бывал в советском посольстве и чуть ли не успел съездить в СССР. Литературный критик Г. П. Струве счел нужным выступить в «защиту» И. А. Бунина и сделал это столь неудачно и в такой двусмысленной форме, что автор «Жизни Арсеньева» прислал через меня в редакцию «Нового Русского Слова» письмо резкого содержания по адресу Струве и Окулича. ‹…›
«‹…› Глеб был прошлой осенью в Париже, и я его видел у брата Алексея, и он в постоянной переписке с ним — как же он „сомневается“, ездил я или не ездил? И почему он «не вдается в оценку по существу этого сопоставления» (сопоставления Окуличем моей поездке и расстрела ‹выданного Москве американцами генерала› Краснова?)
‹…› Какие такие «действия» я совершил? Напечатал несколько рассказов в „Р‹усской› Нов‹и›“ — да, это очень мне грустно, но нужда, нужда! И все-таки, ужели это „аморально“?
Что еще? Был приглашен в посольство позапрошлой осенью — и поехал — как раз в это время получил две телеграммы от Государственного издательства в Москве — просьбы немедленно выслать сборник моих последних рассказов для издания и еще несколько старых моих книг для переиздания. Увы, посол не завел об этом разговора, не завел и я — пробыл 20 минут в „светской“(а не советской) беседе, ничего иного не коснулся и уехал. Ужели это тоже аморальные, преступные действия?
Позапрошлой осенью получил от писателя Телешова из Москвы известия, что издается большой том моих избранных произведений Государственным издательством — и написал столь резкое письмо в это издательство («Вы распоряжаетесь мною, как своим добром, и даже не советуясь со мной, точно Вам наплевать на меня»), что получил позапрошлой осенью французскую телеграмму от этого Государственного издательства: „Согласно вашему желанию, издание ваших избранных произведений suspendue ‹приостановлено›“.
Вот ‹…› все мои „действия“. И никуда я не поехал, хотя советский консул и старший советник посольства довели до моего сведения, что, если бы я поехал, я был бы миллионер, имел бы дачи, автомобили и т. д. Я остался доживать свои истинно последние дни в истинной нищете да еще во всяких болезнях старости. Кто поступил бы так на моем месте? Кто? ‹…›»
Я не стал бы опубликовывать это письмо, если бы оно не имело первостепенного значения для определения политической позиции И. А. Бунина по отношению к советской власти после второй мировой войны. ‹…› Визит его в посольство нужно рассматривать в связи с той атмосферой, которая царила в русском Париже после окончания войны. Слишком много было пережито, слишком велики были надежды эмигрантов на то, что «к старому теперь не может быть возврата». И в посольстве побывали в дни побед такие заядлые антикоммунисты, как В. А. Маклаков и адмирал Кедров, один из руководителей Общевоинского союза. Политическая «оттепель» быстро кончилась, очень скоро выяснилось, что надежды эмиграции не оправдались, и визиты не повторились [43, 195–198].
Антонин Петрович Ладинский:
Куда-то распылилась Нобелевская премия, и по-прежнему он устраивал свои литературные вечера, билеты на которые распространял особый «дамский комитет». По установившейся традиции эти вечера устраивались в нарядном зале отеля «Лютеция», на Левом берегу. Читал он свои произведения превосходно, очень просто, без всяких риторических приемов, и было в его чтении какое-то русское благородство. Весь вечер Бунин выдерживал на своих плечах. В последние годы, чтобы поддержать свои силы, вынимал перед чтением аптекарскую бутылку с коньяком и преспокойно наливал содержимое в стакан, стоявший на пюпитре. За чтением время от времени он прихлебывал из стакана [36, 223].
Татьяна Дмитриевна Муравьева-Логинова:
В октябре 1947 г. мне с мужем удалось быть на вечере Бунина. Похудевший, довольно усталый, но бодрящийся (графинчик с коньяком стоял перед ним на столике), он начал ‹…›. На раздавшийся среди публики смех Бунин улыбается своей подкупающей улыбкой и вдруг яростно обрушивается ‹…› на некоторых представителей современной литературы. ‹…› Обрушивается со всей свойственной ему страстностью и по бунинской «мерке».
Это его выступление перед широкой публикой было последним. Он все чаще задыхался, кашлял, его мучила эмфизема. Я всегда видела Бунина подтянутого, выбритого и знала, что он не любил показываться «не в приборе». Поэтому я не удивлялась, когда при моих посещениях он говорил мне из кабинета: «Рад вашему приезду. Целую вас, а выйти не могу! Болен!» [32, 325]