Бунт Афродиты. Tunc
Шрифт:
Чувствовалось, что Бенедикта находится в трансе уже долгое время; фигуры на фризе поднимали руки в жесте благословения или указывали себе на грудь или на терновые венцы у себя на голове. Но они смотрели благосклонно, они были на её стороне, и слезы благодарности струились по её щекам. В химерическом мире, где пребывала сейчас её душа, просто не было места для меня, для моих забот. Так я стоял, в изумлении наблюдая эту картину, пока она не заметила меня краем глаза и в замешательстве мёдленно обернулась — недоумение расходилось кругами по её бледному лицу, как от камня, брошенного в воду. Наверно, я чтото пробормотал, заикаясь, потому что она пронзительно посмотрела на меня и приложила палец к губам. Неожиданно взгляд её выразил панический ужас, и, стиснув ладонями уши, она закричала:
— Я оглохла.
Потом так же неожиданно уронила руки, успокоилась и слабо улыбнулась.
Все призывало к сдержанности, хотя ничего не могло быть более ангельским, чем спокойная, прелестная улыбка демона. Но за нею, в глубине, виделся взгляд страдающего животного, скажем кошки, который говорил: «Я поранила ногу. Пожалуйста, помоги». Со смешанными и противоречивыми чувствами я кинулся к ней, чтото бормоча, руки раскинуты в пародии на объятие, неуверенный, что стоит за этим моим жестом — желание обнять, удержать, утешить? Думаю, все
— Видишь, как это бывает? — прошептала она и скользнула с кровати, уклоняясь от моих протянутых рук.
Все оказалось сложнее, чем я ожидал; так ласточку, залетевшую в комнату, стараются направить обратно в окно, не причинив ей вреда и не напугав. Мы кругами ходили по комнате, насторожённо следя друг за другом. Раз или два я почти поймал её, когда её внимание на секунду переключилось с меня на другие предметы в комнате. Но надолго она обо мне не забывала и ловкими и неторопливыми движениями продолжала сохранять дистанцию между нами. Постепенно она оказалась на лестничной площадке, задержавшись лишь на миг, чтобы опрокинуть небольшую статуэтку, и дальше вниз по ступенькам, погружаясь на дно кошмарного безлюдья. Куда, черт возьми, все подевались? Обычно дом был полон слуг. Она проскальзывала в распахнутые двери и закрывала их за собой, чтобы задержать меня; входя, я видел, как она выходит в противоположные двери, продолжая оглядываться через плечо, чтобы убедиться, что я следую за ней, бесстрастно влекущая. Она целенаправленно двигалась через весь особняк к восточному крылу — а именно к старой оружейной комнате, где в застеклённых шкафах хранились ружья. Моя тревога усилилась, я прибавил шаг, но она попрежнему сохраняла дистанцию. Затем, проскользнув в оружейную, она нашла ключ и заперла дверь. Я остался снаружи. Барабаня в дверь и уговаривая её, я услышал, как скрипнули раздвижные дверцы шкафа, затрещал разрываемый картон, зашуршала бумага, и я мысленно увидел, как Бенедикта опустошает коробку с патронами. Их там было несколько ящиков. Меня бросило в пот; тут я вспомнил о существовании другой двери, чуть ли не лаза, который вёл в крохотный бар в углу комнаты. Я бросился в эту вращающуюся дверь, но момент был упущен, и, оказавшись в оружейной, я увидел, как она спокойно выходит в противоположную дверь с ружьём под мышкой.
Она выбрала второй танцевальный зал — огромный, с позолотой, с натёртыми полами, блестевшими, как череп, и в котором ничего не было, кроме зеркал и рояля. Она стояла в центре зала, поджидая, когда я появлюсь в дверях, спокойная и невозмутимая. Лёгкие мазки крови — нога почти не кровоточила — отмечали, как она шла по навощённому полу. И теперь она стояла, расслабившись, словно ждала, когда взлетит в небо тарелочка, пущенная стендовой машинкой. Было бесполезно окликать её. В тот момент я, естественно, боялся, что стану её мишенью, совершенно беззащитный в проеме позолоченной двери. Но если, паче чаяния, подобная мысль ещё не пришла ей в голову, то не следует провоцировать её резким движением. Я стоял как вкопанный, готовый в любой момент получить заряд дроби в живот; но она сорвалась с места и побежала вдоль длинной полосы зеркал, тянувшихся по стенам мрачного зала. Не останавливаясь, она начала читать «Отче наш» дрожащим прерывистым голосом — тонкая ниточка молитвы среди грохота выстрелов. «Отче наш, сущий (бум) на небесах! да святится (бум) имя Твоё» (бум). И так далее. Ружьё у неё было помповое. Шестизарядное. Грохот бездымных выстрелов оглушал, сводил с ума. Голова у меня закружилась, ноги стали ватными, в глазах потемнело; и все же какаято часть моего сознания, не окончательно ещё затуманеннога, не могла не отметить сладострастия звука, с которым заряд впивался в зеркала, глубоко застревая в реальности незеркального мира, вдребезги разнося её отражение. Плотного звука, как от удара по пуховой подушке.
Не могу вразумительно описать, что произошло дальше. Я подобрал, не помню, как и где, короткую ясеневую трость — наверно, из неосознанного инстинкта самозащиты. Думаю, я бросился на неё — но скользя и едва не падая на натёртом до блеска полу, как на льду. Или как футболист, которому сделали подножку. Крепко обхватил вызывающую наготу, и мы, не устояв на ногах, рухнули на пол, ружьё зажато между нашими телами. Вообще говоря, последний выстрел произошёл в тот момент, когда мы падали, и его жаркое дыхание ожгло мой лоб; ствол тоже был невыносимо горячим. Так мы катались по полу, пока она не высвободила ружьё и не отшвырнула в сторону по скользкому полу. Потом, к моему удивлению, я начал хлестать её моим оружием, и хлестал довольно сильно по спине и заду. Должно быть, меня охватило нечто вроде сладострастной ярости — думаю, это я хлестал Джулиана. Что до неё, то она лежала бледная и с выражением чуть ли не довольным, глаза закрыты, губы шевелятся в молитве — как человек, принимающий заслуженное наказание. Это пугало и одновременно вызывало смутное сёксуальное возбуждение. Но эта позорная сцена скоро была прервана, поскольку зал наполнялся людьми.
Две гувернантки решительно бросились к нам, словно ведьмы, в своих порыжелых чёрных платьях; не говоря ни слова, они растащили нас. Потом перепуганные надзиратели, вроде Бэйнса, чегото там кулдыкающие. И наконец, суетящийся Нэш со своей злосчастной встревоженностью.
Я был потрясён, меня колотило, как в лихорадке, — совершенно лишний в поднявшейся суматохе. Хорошая доза спиртного не принесла успокоения, не помогла заснуть. Большую часть ночи я пролежал с открытыми глазами, прислушиваясь к слабым звукам в других частях дома, говорившим о более целенаправленных действиях, чем предпринятые мной: телефонному звонку, голосу Нэша. «Да, он здесь. Я отправил его спать». Я зловеще улыбнулся про себя и погрозил кулаком в потолок. Не надо было обладать богатым воображением, чтобы представить, что означает резкий скрип шин по гравию при первых проблесках зари: это был лимузин с зашторенными окнами. Скоро Бенедикта отправится в то вечно повторяющееся странствие в страну архетипов. «Отче наш, сущий на небесах!» Высунув голову из окна, я мог убедиться в верности своих предположений. Ребёнка усадили впереди с гарпиями. Бенедикту, с лицом, закрытым густой вуалью, вынесли, как статую Девы Марии. Не говорю, что это не было к лучшему. Не говорю, что это не было к лучшему.
Ом.
6
Людское внимание неустойчиво и небесконечно, им нельзя управлять, его нельзя подкупить, оно постоянно меняется… Ах, на одно бы мгновенье окинуть взглядом свою жизнь, чтобы можно было переиначить её и сделать значительной. Думаю, на сторонний взгляд, это могло казаться чемто вроде прогрессирующей меланхолии — я имею
Вы можете сказать, что подобный аппарат не способен пророчествовать; но будущее — это только память о прошлом, продлённая в будущее. Если хотите, обратная сторона луны памяти. Предсказания звёзд в небе, ещё не увиденные телескопами, — вот точная аналогия. Большинство жизней может быть прослежено от первого крика до предсмертного хрипа. Не пощажу собственных восьми колен математической родословной, которые подтвердят это утверждение, — чёткие закорючки, скорлупа космического яйца. Как мало нужно для того, чтобы предугадать человеческий потенциал одной данной жизни; посредством звуковых колебаний вернуться к памяти и оттуда — в настоящий момент. То, чего никогда не постигнут пандиты фирмы. Когда они разберут Авеля, им откроется немая груда проводов, как человеческий скелет. Где душа у этой машины? — закричат они. Ах, боже мой! Изобретение столь же исключительное, уникальное и совершенное, как телескоп. Eppursimuope! и так далее.
Все проверяется практикой; а я для работы располагал лишь малой частью мозаики — только людьми, которые сталкивались со мной, как бродячие звезды: их словами, представлениями да некоторыми известными мне обстоятельствами их жизни. Под клавишный пульт я занял вместительные хоры для музыкантов, смонтировав длинную и сложную панель в виде какогото огромного киношного органа; позади неё располагалась звуковая библиотека с преобразующей системой. Что может быть лучше чтения по звёздам? И правда, прислушиваясь к ним, несущим любовь и боль, слабые твари вторили музыке сфер. Это все раздавалось из моих маленьких магнитофонов — многие из них издавали жуткий хрип и скрип. Сидя там в оглушительном одиночестве молчащего дома (слуг я большей частью распустил), я, худой бородатый человек, переключался с жизни на жизнь. Конечно, потребовалась вечность: больше трех лет прошло, цока удалось получить первый связный результат из исходного материала. В этом направлении я и надеялся начать военные действия против Джулиана — своё преследование сей таинственной личности. Я думал и о других средствах, но все это было шалостями школьника — вроде посланий, написанных невидимыми чернилами, которые бы медленно проявлялись на его пресспапье. Но Авель был лучше. С его помощью я мог проанализировать все разговоры. Большинство их не были приятными — но разве правда бывает когда приятной? Я также многое узнал о себе, о своём непонимании жёнщин. Было ужасно увидеть истинную Бенедикту: её следовало жалеть, а не ненавидеть. А тихий плач Иоланты на смертном ложе: «Как мало удалось пожить, и все в отелях. Все, казалось, некогда, а теперь…» Следовало бы уносить этих женщин в зубах на какойнибудь пустырь и там не спеша пожирать их. Но с другой стороны, женщины не могут не быть хищницами — повестись с какойнибудь все равно что унаследовать норковую ферму.
Приехал Марк, мой сын — как необычно это звучит! Но он сторонился меня, таился по углам, чтобы ненароком не столкнуться со мной. Я видел его, бледное худенькое создание с торчащими ушами, с торжественным видом шагающего в церковь в сопровождении двух чёрных гарпий, словно под конвоем. Было ясно, что они получили соответствующие инструкции. Мальчишка готовился к вступительным экзаменам, хотя едва вышел из детсадовского возраста. Можно было бы пропустить его через Авеля, да скучно. Я видел, слышал, как он сидит за моим столом в «Мерлине» — бледный узкоплечий молодой человек с волосами, мыском растущими на лбу. Но до этого пока далеко, это будет, когда я сам… исчезну. Будущее виделось туманно, с более чем вероятным самоубийством в конце. Но, говоря о самоубийстве, раз уж слово произнесено, я вспоминаю попытку Марка совершить нечто подобное. Однажды, работая рано утром, я ненароком глянул в окно и увидел, как он идёт к озеру. В руке он держал кусок хлеба, очевидно собираясь кормить лебедей. Я уже было отвернулся, когда чтото в его походке показалось мне странным: он шагал так скованно и неуверенно, словно заставлял себя идти только силой воли. Мгновение спустя он вошёл прямо в ледяную воду и медленно побрёл дальше. Густо падал мокрый снег. Я дважды окликнул его, но он не обернулся. Вдруг я понял, что он задумал, и бросился к двери. Внутри у меня все похолодело. Он заходил все глубже, вода была ему уже почти по горло. Я бросился за ним, и ледяное озеро ожгло меня. Я дотянулся до его головы в тот момент, когда вода поднялась ему до губ. Лицо у него было синее и искажённое от холода, он плакал и смеялся. Я затолкал несчастное создание себе под рубашку и с трудом потащился к берегу, сам едва не теряя сознание от холода. Синий креветочный ротик снова и снова повторял: «Меня не хотят пускать к тебе». Не помня себя от холода и душевной боли, я бросился в ванную на нижнем этаже, пустил горячую воду и посадил его в неё, чтобы отогреть окоченевшее тельце. Тяжело опустился напротив него на биде и заплакал; я плакал по собственному одинокому детству, по материнской груди, по самой утробе — единственной памяти, о которой мы знаем. Он тоже плакал, но жалея меня; и вскоре я почувствовал, как его маленькая бледная ручка касается моей головы, гладит, утешает. Мне не нужно было спрашивать, кто или что старается не подпускать его ко мне. Так мы сидели очень долго, глядя друг на друга. Потом я растёр полотенцем его порозовевшее хилое тельце, встревоженный его худобой, впалой грудью. От нашей одежды, брошенной на радиатор, шёл пар. Пока она сохла, я спросил: