Бунт на корабле или повесть о давнем лете
Шрифт:
Что бы это, думают, им такое покрасить? Забор?
Неинтересно. Его Партизан со сторожем сами доведут. А вот если горниста покрасить — это красиво!
Он гипсовый, серый, облупленный. От всех дождей видны потёки и от всех морозов — трещинки… Даже полезное получается дело…
И выкрасили горниста зелёной краской, весьма аккуратно, без проплешин. В две кисти работали, и почти весь отряд приложил руку, да тут вдруг мама Карла, откуда ни возьмись, с вечным своим:
— Ах, боже мой, у меня мальчик плачет!.. Он там, может, пуговицу проглотил
— У вас там ребёнок плачет! — лукаво ей кто-то напомнил.
— Плачет? Ты сам видел?
— А чего видеть? Отсюда слышно…
— Ах, боже мой! Идите и скажите своему вожатому… У вас кто, Гера? Вот и ступайте к нему, пусть он сам разбирается со своим отрядом, а я бегу!
И побежала.
Когда это было, вчера или дня два назад? Не помню уже.
А вот сегодня, сейчас заседает в пионерской комнате совет лагеря, и одному человеку задают вопросы, и человек не хочет на них отвечать. Стоит и злится и делает вид, что всё это — пустяки, а каша оттого заваривается всё гуще и гуще…
— Так как же, Табаков? Почему же ты нам твердишь одно, а товарищи твои говорят другое?
— А потому что если хотите знать, то все дрались. И я и они. И вообще никто не дрался, а это мы так играли.
Я говорил это, думая, что сейчас всё объяснится и меня отпустят. Но ошибся, вышло совсем иначе.
— Значит, ты один против всех? Против отряда? — спросила Полина.
— Не знаю… — замялся я, сообразив, что напрасно я вообще отвечаю. Все мои слова теперь будут против меня, потому что и сами они — против меня. Попроси я у них сразу прощения, и всё бы тут кончилось.
Лучше бы уж я молчал! Теперь, когда я сказал, что дрались все, — все и будут против меня, как против ябеды. Но уж очень это обидно! Чего они тут расселись и обсуждают меня, когда сами такие же, а кое-кто ещё и чужой клубникой весь перемазан! Не буду я у них прощения просить!
И они присудили — снять на вечерней линейке с меня галстук на три дня, и карикатуру нарисовать в газете, и чтобы я в столовую и всюду ходил один, позади строя.
«За что?»
«За то, что не подчиняюсь, и за то, что нагрубил». «А я не грубил!»
«И ещё за то, что сказал им в ответ: «Не снимете! Посмотрим, как это вы снимете!»
Вот за это, за всё вместе. И ещё за Геру.
Геру нашего мне, конечно, никогда не забыть. Вот взрослый я уже, а представляю его себе, и снова настроение портится.
Зато начальника вспоминаю часто — добрый он был человек, трудолюбивый.
То, смотришь, забор он красит вместе со сторожем, то крышу чинит и кричит сверху:
— Иди, иди — не бойся! Чего ж ты остановился?
Но как пойдёшь, если он на крыше сидит, красит, чинит. А назавтра в другом углу лагеря — он, да не чинит уже и не красит, как раз наоборот, ацетоном краску смывает…
— Во! Видал, до чего безобразия доводят! Делать бездельникам нечего! Так, отвернулся я, понимаешь, десять минут меня не было, а прихожу — и глазам не верю. Даже ведь не понял сначала, в чём дело, только чувствую — перемена произошла… Взял, понимаешь, кисть и покрыл фигуру зелёным цветом, что ты с ним сделаешь? Молчишь, да?
— А что мне говорить? Я ничего…
— Ты ничего, это уж точно. Только вот, я вижу, все на полдник пошли, а ты почему же один тут болтаешься?
— А мне не велели со строем ходить. Мама Кар… Полина то есть, сказала… Сама!
— Что же ты отчебучил?
— Я ничего… Она на меня думает, а это не я. А кто, я не знаю…
— Угу, всю песню спел наизусть, одним духом… Ясно дело — не виноват ты, а вот фамилия-то как? Ага. Ну ладно, ступай на полдник, ещё увидимся.
И я пошёл. Мне даже весело было оттого, что так смешно поговорили мы с начальником, с Партизаном.
Вот как было в этот день, но день ещё не кончился, впереди вечер…
25
Если говорить честно, а иначе и говорить не стоит, то мы все часто ходили без галстуков. На голой шее нам их не позволяли носить, а в рубашке — жарко! Так что будь это другой случай, я бы только обрадовался. Но они сняли его с меня на линейке, при всех. И все: и Галя с Валей, которые мне так нравились, и ещё двести ребят, и взрослые — смотрели и видели то, как снимают с меня галстук.
Да у меня и галстука-то не было. Я его спрятал. Я его в коробку из-под карандашей! А коробку эту в консервную банку, которую нашёл и вымыл с песком пол краном.
Словом, вот и не было у меня галстука, и снимать с ме-я нечего! Я не дам снимать свой галстук! Не снимете!
Но они тоже догадались — из пионерской комнаты привели галстук — шёлковый, который почётным гостям ла-фя повязывают, когда те приезжают. И вот я стоял один, ак велели, в центре линейки, перед трибуной, перед всеми.
Темнело. Линейка в тот раз затянулась из-за меня, поэму что от каждого отряда выходил кто-нибудь и говорил ли читал свою речь. Даже от малышей вышла маленькая девочка с бантиком. Но она только очень пищала от волнения, и её никто не услышал. Потом вылез Сютькин, но на его-то мне наплевать! Одно обидно, что наш отряд помалкивает.
Ну хоть бы шепнул кто-нибудь: держись, мол, Антонта! Я бы ничуть на Антонту не обиделся бы… Как теперь понимаю, да и Шурик мне потом рассказал: наши меня жалели, но смелости ни у кого не хватило. Лишь вглядывались в моё лицо и загадывали: реву я или ещё нет? Позже мне девчонки об этом говорили.
Я не заревел. И до сих пор горжусь, что сумел тогда держаться. Это было, честное слово, очень трудно.
С меня сняли галстук. И знаете кто?
Валя, в которую я был влюблён.
Она приблизила ко мне свои руки, и мне на миг почудилось, что сейчас она меня, всем им назло, обнимет и поцелует… Но она только развязала узел галстука, материя нежно скользнула по моей шее, будто ветерком меня обдало, и всё. И она, Валя, пошла от меня к своему отряду.
Потом мне громко сказали с трибуны, кажется, мама Карла: