Бунт на корабле или повесть о давнем лете
Шрифт:
Молча и внимательно она смотрела на то, как я укладывался, потом щёлкнула выключателем…
— Спокойной ночи! — глупо и виновато сказал я, и вот вам честное слово, что не со страху сказал, а потому, что чувствовал себя виноватым.
Но Полина не ответила мне. Шаг за шагом она спуска-ась, громко дыша, шаркая по стене руками… Ответил мне Шурик:
— За что это она на тебя?
— А ты что, не слыхал, что ли?
— Слыхал…
— Чего тогда спрашиваешь?
— Не мог, что ли, свет погасить?
— Мог, но я думал, что у нас из-под двери всё равно щёлку видно, что свет горит… И я погашу, а она догадается…
— Ладно.
— Думаешь, попадёт, да? — спросил Шурик.
— Сам не знаю… Может, и не попадёт, да она теперь на меня будет думать, что я всегда вру. И Спартаку скажет.
— А он не наш вожатый!
— Ну и пусть, что не наш, а думаешь — приятно?
— Может, она забудет, Антонта?
— Нет. Точно не забудет, она меня запомнила.
— А что ты теперь делать будешь? — спросил Шурик, да такое при этом острое любопытство прозвучало в этом его «ты», что стало мне горько.
«Ты», «теперь», «будешь» — Шурик сказал, не думая о словах, сказал, как на душе у него лежало: не «мы» и не «будем», а «ты»… Это значит, он — одно, а я — другое. И что ему делать — ясно, как дважды два, а что мне — вопрос. И при этом вопрос, который касается только одного меня. Это грустно.
— Пока ещё не знаю, что делать буду, — медленно ответил я, действительно не представляя себе, как жить мне наутро, но в следующую секунду меня осенило: — Посмотрим там, а если чуть что, так я и смотаюсь из вашего лагеря…
— Убежишь? — И Шурик сел в кровати.
— Ага, смоюсь. А что тут такого?
И сладко было мне произносить все эти «подорву когти» и «смоюсь», и с особым нажимом выговорилось у меня «ваш лагерь». Но ведь сказал же мне Шурик «ты»…
— А когда? Завтра, Антонта?
— Посмотрим…
— А ты ночью думаешь или когда?
— Не знаю я… Давай спать! Неохота больше разговаривать.
И Шурик послушался. Он вообще слушался меня всегда и делал это охотно.
Теперь, издали, когда прошло много лет, мне даже кажется, что именно эта его охотная добровольность в подчинении, возможно, и не дала нам с ним подружиться. Вернее, мне с ним, потому что он со мной дружен был с самого начала. Но, быть может, я и теперь не прав: Шурик был добрый и простодушный человек, а я — маленький, но подозрительный и угрюмый субъект…
Трудно рассудить наверняка, и поэтому лучше я расскажу, что было дальше.
Помню, что в ту ночь я ничего не сочинял про свой корабль и про кругосветное путешествие или про необитаемые острова. Я думал о Шуриковых словах: «Ночью… или когда?»
Смогу ли я ночью? Ночью ого-го как страшно… Жутко! Деревья качаются. Ветер шумит… А если там ходит кто-нибудь? Мохнатый! Руки с когтями, ноги с копытами, да как захохочет — и у меня сразу сердце лопнет…
Ночью я не хочу убегать!
А днём увидят! Поймают! Ума дадут!
Вечером? Когда все спать ложатся? Но это ведь и есть ночью! Потому что скоро стемнеет и…
А может, вообще не убегать и всё обойдётся?
Посмотрим…
Назавтра я весь день старался не попасть на глаза маме Карле и Спартаку, и это мне удалось, мне повезло.
«Может быть, она совсем об этом позабыла?» — гадал я и почти успокоил себя. Но где-то, далеко в глубине сердца, ныла всё-таки какая-то струнка, и, уговаривая себя, я знал: нет, не забыла, ещё вспомнит, когда придёт время!
19
Я и Шурик — мы любили наш чердак и, конечно, пробовали отыскать тайную дверку… Кто-то рассказывал, что есть в этом доме потаённая дверь, а за ней ход в подземелье, которое тянется до самой реки Чужи… Но больше всего нам нравилось глядеть в окно, выходившее на овраг. Там, далеко внизу, в полумраке, едва различимая сквозь движущуюся листву, вилась по самому дну чёрная, сырая, мягкая и такая прохладно-податливая под босыми ногами тропинка. Если бы найти ход из дома хотя бы в овраг, то по этой тропке можно бы совершенно незаметно сбегать на речку и вернуться назад прямо на мёртвый час. Но ход не открывался: либо он замаскирован слишком хорошо, либо его совсем когда-то заделали.
Помню, как стоял я возле этого окна и думал о маме с бабушкой: «Как они там, без меня?» И хорошо бы запомнить мне сейчас день этот и время, когда я о них думаю, а потом у них спросить, не вспоминали ли и они про меня в этот же день и час. Говорят ведь, что это, возможно, и бывает… Хорошо, если так, только бы не забыть и спросить!
Так я размышлял и глядел в окно на облака. И видна мне была вдалеке, там, за лугом, на котором мы делаем по утрам зарядку и где когда-то, оказывается, была битва с ханом, блестящая, будто лента из металла, наша река Чужа.
Издали она голубовата. Вблизи — прозрачна, с камешками на дне. Где мелкая — там совсем тёплая, где поглубже — там похолоднее. Быстрая, чистая, рыбная. Так и ходят в ней под правым обрывистым берегом тёмные окуни в глубине. Мелькают прозрачными, стремительными тенями стайки пескарей. В заводях орут по вечерам лягушки. Ползают на отмелях, меж камнями, чёрные боевые раки с одной клешнёй…
Я стоял, думал и пел потихоньку свою любимую песню:
По синим волнам океана,Лишь звёзды блеснут в небесах,Корабль одинокий несётся,Несётся на всех парусах.Не гнутся высокие мачты,На них флюгера не шумят,И молча в открытые люкиЧугунные пушки глядят.Не слышно на нём капитана,Не видно матросов на нём,Но скалы и тайные мелиИ бури ему нипочём.Есть остров на том океане —Пустынный и мрачный гранит;На острове том есть могила,А в ней император зарыт.Эту песню очень любил мой отец, а научила меня её петь бабушка — папина мама. И рассказала мне:
— Ну, «император» тут, конечно, Наполеон Бонапарт. Он был завоеватель. Но дело здесь по-настоящему-то в человеческой судьбе. Дай мне книжку, я тебе прочту — и ты всё поймёшь. Послушай, послушай, какие это прекрасные стихи!
По синим волнам океана,Лишь звёзды блеснут в небесах,Корабль одинокий несётся,Несётся на всех парусах.И бабушка закашлялась, зачем-то отвернулась к окну.