Бунт на корабле или повесть о давнем лете
Шрифт:
— И об этом тоже! — ещё суровее и совсем уже холодно отвечала Полина. — Вся эта сцена — дикость! Вы пробуждаете инстинкты в детях. Я ещё никогда не работала в лагерях с таким составом вожатых… А вы, ребята, это слушаете? Спать!
Ну, одним словом, они быстро нас уложили. Даже разрешили ноги не мыть ради такого случая. Прогнали по палатам и «никаких сказок, никаких историй сегодня! И так уже, кажется, двенадцать часов, если не первый…»
Разговаривать мне и самому что-то не хотелось, а уж мы-то с Шуриком в нашей скворечне всегда могли нашептаться вдоволь,
Бывало, я ещё говорю, а Шурик, вот только что он мне отвечал и вот уже ничего не слышит. Или ещё так: мне кажется, что я ему отвечаю и трудно мне, чувствую, подбирать слова, так и падает мой язык… А это я уже сплю. Это я уже во сне думаю, и во сне, вот тут, на самом кончике яви, я понимаю, что сплю и с облегчением, с удовольствием сам себе разрешаю: спи! И тут сознание меркнет — ночь.
А в этот раз, спать не хотелось и никак не шла из головы эта только что разыгравшаяся сцена, но и разговаривать не хотелось. Я сам ещё толком не разобрался в том, что чувствовал, а Шурик всё допытывается у меня, что я и как думаю…
— Думаешь, Спартак вправду бы её убил?
— Да нет же! Это он так… Ну, чтобы нас испытать…
— А знаешь, кто крикнул «убить»?
— Нет, я не видал.
— А я знаю.
— Ну и знай!
— Это Витька-горнист был, а потом не сознался… Думаешь, ему стыдно стало, да?
— Не знаю… Может быть.
— А чего Полина на Спартака взъелась?
— Она сама испугалась. Знаешь, она чего не поняла? Что мы все, когда Спартак крикнул: «Убить», она испугалась, что мы ответим ему: «Убивай». Понимаешь?
— А про что ты сейчас думаешь?
— Домой захотелось…
— И мне!
— Завтра расхочется…
— А ещё ты про что, Антанта? Или ты спать хочешь?
— Сам не знаю. А тебе Спартак нравится?
— Вообще-то он законный, но нравится — не очень. Мне как-то при нём не по себе… А тебе, Антонта?
— Нет, мне он очень нравится. Просто очень!
— Нет… Я не люблю, когда так…
— Как?
— Ну, отпустил бы летучку, и всё. Зачем из-за мыши какой-то всё устраивать? Я, как глаза закрою, так сразу опять всё это вижу… Ты не спи, Антонта, ладно?
— Ладно. Пока ты не спишь, и я не усну… Вот если хочешь знать, то мама Карла, как ты, отнеслась. Она тоже считает: «Зачем это?», и всё такое. Детей, мол, пугать нельзя, и прочее… А сама хуже нас испугалась. Спишь ты, что ли?
Шурик больше не отзывался.
Я ещё не спал некоторое время и думал, и тоже, едва закрою глаза, мигом выплывает из памяти вся эта сцена и слышится голос Спартака, а мы все молчим и все огорошены. А он снова спрашивает, и тут мы орём, все, как один, и голосов друг дружки не слышим, потому что оглушены ужасом и одним общим желанием: пусть отпустят её, эту птицу, которая вовсе и не птица даже, а бог весть кто — странная тварь какая-то.
«Наверно, я не забуду этого», — гадал я тогда, и вот теперь могу ответить: нет, не забыл. Помню. И Спартака гоже помню, он очень мне нравился, и мне хотелось ему подражать. Только подражать — не значит ведь обезьянничать!
17
Всё это было в июле месяце.
Над глубоким, глухо и буйно заросшим оврагом, на салом его краю, чуть покосившись, стоял среди старых лип двухэтажный, опоясанный верандами и резными балкон-гиками, сухой и трескучий по ночам дом. Дом с башенкой, штилем и флюгером.
В башенке под самой крышей жили в тесной комнатушке двое мальчишек — им места не хватило в палатах. И обе палаты дружно завидовали нам, мне и Шурику, живущим отдельно и так высоко: через три деревянные, скрип-скрип, лесенки, по которым ни за что и никому не подобраться к нам потихоньку и не застать нас врасплох.
В мёртвый час — тогда ещё не говорили «тихий», а смешно называли «мёртвый» — мы читали и вылезали по очереди загорать на крышу. Один загорал, другой сторожил.
Мы жили рядом с верхушками липовых деревьев, рядом с покатой крышей из черепицы, на которую выходило окно, другое наше окошко глядело прямо в овраг: в зелёную, качающуюся от ветра пену листвы. В орешник, в боярышник, в волчью ягоду, в крапиву и в бузину. А под карнизами наших окон жили в глинистых гнёздах чёрные, писклявые и, как пули, молниеносные стрижи.
Крыша с утра нагревалась — не ступить босиком, ночью от перемены ветра повизгивал на ржавом железном пруте зелёный от старости медный флюгер в виде древнего парусника.
Мне нравился этот медный кораблик: он мне напоминал мой, воздушный, из песни. А ещё, когда ярко светила луна, то странную тень бросало на лужайку железное, тоже и старое, кружево, украшавшее высокую печную трубу над домом.
Жить на чердаке было хоть и жарковато — так он прогревался за день на солнце, — но зато необычайно и интересно.
Это нам Полина рассказывала…
По вечерам, если удавалось ей пораньше усыпить своего Карлёнка, она шла в обход по палатам, из домика в домик, из отряда в отряд. Моя кровать стояла возле самого окна, и, чуть приподнявшись на локтях, я первый обычно видел Полину, говорил Шурику, а Шурик давал знать вниз.
Он для этого высвобождал одну ногу из-под одеяла, спускал её к полу и трижды, веско, размеренно, бил пяткой. «Мама Карла подкрадывается!» — значило это.
А я смотрел в окно: вот она идёт — нескладная, подслеповатая женщина, идёт, вытянув вперёд руку, чтобы ветки не ударяли ей в лицо, но веток никаких тут нету.
Ей зябко по вечерам, и, отправляясь в дозор, она набрасывала на плечи одеяло, придерживая его концы на груди, и по временам жутковато взблескивали под луной холодные стёкла её очков.
«Идёт!» — отстучит Шурик трижды и дожидается нового моего знака, потому что мама Карла может и мимо пройти.
«Подходит!» — грохает Шурикова пятка дважды… «Вошла! К нам!» Пятка бьёт один раз, и обе палаты под нами мигом стихают.
— Сказку! Сказку! — просили маленькие у Полины.
— Ну пожалуйста! — вымаливали они, и кто-то просил страшную, и кто-то от одного этого слова взвизгивал, и из другого угла неслось паническое «нет!».