Бунтующий человек. Падение. Изгнание и царство. Записные книжки (1951—1959)
Шрифт:
Абсолютный бунт, тотальное неповиновение, возведенный в закон саботаж, юмор и культ абсурда – сюрреализм в его исходном замысле можно определить как непрекращающуюся критику всего и вся. Отказ от какой-либо определенности выражен четко, резко, провокативно. «Мы – специалисты по бунту». Машина по потрясению умов, по выражению Арагона, сюрреализм возник из движения дада, романтические корни которого мы должны отметить, и анемичного дендизма [22] . Он начинается как культ бессмыслицы и противоречия. «Истинные дадаисты против дада. Каждый – директор дада». Или: «Что хорошо? Что уродливо? Что велико, сильно, слабо?.. Не знаю! Не знаю!» Очевидно, что этим салонным нигилистам грозило превратиться в прислужников самых строгих ортодоксий. Но в сюрреализме есть нечто большее, чем унаследованный от Рембо парадный нонконформизм. Об этом говорит Бретон, задаваясь вопросом: «Должны ли мы оставить всякую надежду?»
22
Один из мэтров дадаизма, А. Жарри являет собой последнее воплощение – скорее оригинальное, чем гениальное, – метафизического дендизма.
Великий призыв к отсутствующей жизни вооружается тотальным отказом от мира присутствующего, как не без гордости формулирует Бретон: «Неспособный покориться уготованной мне судьбе, уязвленный до глубины сознания вызовом, брошенным чувству справедливости, я не стараюсь приспосабливать собственную жизнь к смехотворным условиям
Антитеизм сюрреалистов доказателен и методичен. Прежде всего он базируется на идее абсолютной невиновности человека, которому надлежит вернуть «всю ту власть, что он оказался способен вложить в слово «Бог». Как и во всей истории бунта, идея абсолютной невиновности, родившаяся из отчаяния, постепенно трансформируется в безумную жажду наказания. Сюрреалисты, настаивая на человеческой невиновности, полагали, что одновременно могут воспевать убийство и самоубийство. О самоубийстве они рассуждали как об одном из возможных решений проблемы; Кревель, называвший это решение «самым, по всей видимости, верным и окончательным», действительно покончил с собой, как и Риго, и Ваше. Впоследствии Арагон заклеймил тех, кто разглагольствовал о самоубийстве. Впрочем, это не делает чести никому: прославлять самоуничтожение, но не спешить присоединиться к тем, кто себя уничтожает. В этом смысле сюрреализм взял от «литературы», к которой питал отвращение, ее наихудшие черты, оправдывая душераздирающий крик Риго: «Все вы поэты, а я – я на стороне смерти».
На этом сюрреализм не остановился. В качестве героя он выбрал Виолетту Нозьер или безымянного уголовника, тем самым утверждая невиновность человеческого существа перед преступлением. Он также осмелился заявить, что – должно быть, после 1933 года Андре Бретон горько сожалел об этом заявлении – самым простым действием сюрреалиста будет выйти на улицу с револьвером в руке и наугад выстрелить в толпу. Действительно, тому, кто отвергает всякую определенность, кроме определенности индивида и его желания, и всякое главенство, кроме главенства подсознательного, приходится восставать и против общества, и против разума. Венцом требования абсолютной свободы становится теория беспричинного поступка. И не важно, что в конце концов эта свобода сводится к одиночеству, о котором пишет Жарри: «Когда я заберу все денежки, поубиваю всех и уйду». Главное – непризнание преград и торжество иррационального. В самом деле, что такое апология убийства, если в мире, лишенном смысла и чести, законно только желание существовать в той или иной форме? Жизненный порыв, всплеск подсознания, иррациональный крик – вот единственные чистые истины, которым следует отдать предпочтение. Следовательно, все, что мешает осуществлению желания, и в первую очередь общество, должно быть сметено без всякой жалости. Тогда становится понятно, почему Бретон, рассуждая о Саде, сказал: «Бесспорно, здешний человек согласен соединиться с природой только в преступлении; остается выяснить, не есть ли это один из самых безумных и неоспоримых способов любить». Чувствуется, что речь идет о беспредметной любви, той любви, на какую способна только израненная душа. Но именно этой пустой и жадной любви, движимой безумной жаждой обладания, неумолимо препятствует общество. Поэтому Бретон, которому еще претили подобные декларации, постарался восславить предательство и заявить (а сюрреалисты – доказать), что единственным адекватным средством выражения может служить насилие.
Но общество состоит не только из людей. В нем также существуют институты. Сюрреалисты, родившиеся не в той среде, чтобы поубивать всех вокруг, самой логикой своей позиции были подведены к заключению, что для освобождения желания надо прежде всего опрокинуть общество. Они выбрали служение революции своего времени. От Уолпола и Сада, следуя идее, которая и является предметом настоящего эссе, сюрреалисты перешли к Гельвецию и Марксу. Однако мы хорошо понимаем, что к революции их подтолкнуло вовсе не изучение марксизма [23] . Напротив, сюрреализм не жалеет усилий, стараясь примирить с марксизмом те требования, которые привели его к революции. Можно сказать, и в этом нет парадокса, что сюрреалисты пришли к марксизму по причине того, что сегодня они более всего в нем ненавидят. Зная благородную сущность его чаяний и разделяя его боль, нам нелегко напомнить Андре Бретону, что его движение возвело в ранг принципа установление «безжалостной власти» и диктатуры, политический фанатизм, отказ от свободной дискуссии и необходимость смертной казни. Удивление вызывает и странный лексикон той эпохи («саботаж», «осведомитель» и т. п.), заимствованный у полицейской революции. Но эти одержимые хотели «хоть какой-нибудь революции», все равно какой, лишь бы вырваться из мира лавочников и унижений, в котором они были вынуждены жить. Не имея возможности получить лучшее, они предпочли наихудшее. В этом смысле они были нигилистами. Они не замечали, что те из них, кто отныне хранил верность марксизму, одновременно хранили верность своему изначальному нигилизму. Подлинное разрушение языка, к которому сюрреалисты стремились с таким упорством, заключается не в бессвязности и не в автоматизме. Оно заключено в лозунгах. Хоть Арагон и начал с изобличения «бесстыжего прагматизма», именно в нем он в итоге нашел полное освобождение от морали, даже если это освобождение было всего лишь иной формой рабства. Глубже всех из сюрреалистов размышлял над этой проблемой Пьер Навиль, который искал общий знаменатель революционной и сюрреалистической деятельности и находил его в пессимизме, то есть в «намерении подвести человека к гибели и ничего не упустить, чтобы его гибель принесла пользу». Эта смесь августинизма и макиавеллизма и определяет революцию XX века, дать более смелое определение нигилизму того времени невозможно. Ренегаты сюрреализма сохранили верность нигилизму в том, что касалось большей части его принципов. Они по-своему хотели умереть. Если Андре Бретон и некоторые другие в конце концов порвали с марксизмом, то потому, что в них было нечто большее, чем нигилизм; они хранили верность еще и тому, что есть самого чистого в основе бунта: они не желали умирать.
23
Коммунистов, пришедших в революцию благодаря изучению марксизма, можно пересчитать по пальцам одной руки. Сначала человек обращается и лишь затем читает Священное Писание и сочинения Святых Отцов.
Разумеется, сюрреалисты хотели исповедовать материализм. «Нам было приятно узнать, что поводом к восстанию на броненосце «Потемкин» послужил кошмарный кусок гнилого мяса». Но в отличие от марксистов они не чувствуют к этому куску мяса никакой приязни, даже чисто интеллектуальной. Эта тухлятина всего лишь воплощает реальный мир, действительно порождающий бунт, но помимо себя. Если она все оправдывает, то ничего не объясняет. Для сюрреалистов революция не цель, к достижению которой идут, активно действуя, день за днем, но миф – абсолютный и утешительный. Для них она – «подлинная, как любовь, жизнь», о которой рассуждал Элюар, еще не подозревая, что его друга Каландру эта жизнь доведет до смерти. Их привлекал «коммунизм гения», и никакой иной. Эти странные марксисты заявляли, что восстают против истории, и прославляли героическую личность. «Историей движут законы, обусловленные трусостью отдельных людей». Андре Бретон хотел заполучить одновременно такие несовместимые вещи, как революция и любовь. Революция заключается в любви к человеку, которого пока не существует. Но тот, кто любит живого человека – действительно любит, – тот согласится умереть только ради него. На самом деле для Андре Бретона революция была лишь частным случаем бунта, тогда как для марксистов и политической мысли как таковой верно лишь обратное. Бретон не собирался трудиться над созданием города счастья как венца истории. Действительно, одна из основных посылок сюрреализма заключается в том, что спасения не существует. Прелесть революции не в том, чтобы сделать людей счастливыми, создать для них «отвратительный земной комфорт». По мысли Бретона, она должна, напротив, высветить, очистив от всего лишнего, трагизм их судьбы. Мировая революция вместе со всеми ее чудовищными жертвами хороша только тем, что может «помешать искусственной шаткости социального положения завуалировать реальную шаткость человеческой доли». Просто для Бретона подобный прогресс был чрезмерным. Можно сказать, что революция должна быть поставлена на службу внутренней аскезе, благодаря которой каждый человек способен преобразовать реальность в чудо, и это – «блестящий реванш человеческого воображения». Чудо у Андре Бретона играет ту же роль, что рациональное начало у Гегеля. Более полного противопоставления политической философии марксизма и помыслить невозможно. Тогда легко объяснимы долгие колебания тех, кого Арто называл «Амиелями революции». Сюрреалисты стояли от Маркса дальше, чем такие, например, реакционеры, как Жозеф де Местр. Последние используют трагедию существования для отказа от революции, иначе говоря, с целью сохранить неизменной историческую ситуацию. Марксисты используют ее же для утверждения революции, иначе говоря, чтобы создать новую историческую ситуацию. И те и другие ставят человеческую трагедию на службу своим прагматическим целям. В отличие от них, Бретон использовал революцию, чтобы покончить с трагедией, и, вопреки названию своего журнала, на самом деле ставил революцию на службу дерзкому сюрреалистическому замыслу.
Их окончательному разрыву легко найдется объяснение, если мы вспомним, что марксизм требовал подчинения иррационального, тогда как сюрреалисты были готовы защищать иррациональное до последней капли крови. Марксизм стремился к тотальному завоеванию, а сюрреализм, как всякий духовный опыт, к единению.
Для Андре Бретона тотальность была лишь этапом, возможно, необходимым, но явно недостаточным на пути к единению. Здесь перед нами снова встает тема Всего или Ничего. Сюрреализм тяготеет к универсализму, и Бретон предъявляет Марксу немного неожиданный, но глубоко обоснованный упрек в том, что его теория не носит универсального характера. Сюрреалисты хотели примирить между собой две цели: «преобразовать мир» по Марксу и «изменить жизнь» по Рембо. Но первая предполагает тотальное завоевание мира, а вторая – завоевание единства жизни. Всякая тотальность парадоксальным образом подразумевает ограничение. В конце концов, группа раскололась надвое. Вставая на сторону Рембо, Бретон показал, что сюрреализм – это не действие, но аскеза и духовный опыт. Он выдвинул на первый план то, что составляет глубокую самобытность этого движения, то, чем оно ценно для развития бунтарской мысли, – восстановление сакрального и завоевание единства. Чем полнее он выражал эту самобытность, тем бесповоротнее был его разрыв с политическими попутчиками, а также с некоторыми из его собственных ранних заявлений.
Действительно, своего отношения к сюрреальному как слиянию мечты и реальности, служащему сублимацией давнего противоречия между идеалом и реальностью, Бретон никогда не менял. Решение, предлагаемое сюрреалистами, известно: конкретная иррациональность и объективная случайность. Поэзия – это завоевание, и, «с высшей точки зрения», единственно возможное. «Такая точка, глядя с которой духовным взором, перестаешь… видеть противоречия между жизнью и смертью, реальным и воображаемым, прошлым и будущим». Что же это за высшая точка, призванная показать «колоссальный провал гегелевской системы»? Это поиск вершины-бездны, хорошо знакомой мистикам. На самом деле речь идет о мистицизме без Бога, который смиряет и выявляет абсолютную жажду бунтаря. Главный враг сюрреализма – это рационализм. Впрочем, размышления Бретона представляют собой любопытную картину развития западной мысли, отдающей безусловное предпочтение принципу аналогии перед принципами тождества и противоречия. Так и есть: сплавив противоречия в огне желания и любви, можно обрушить стены смерти. Чудесными этапами на пути к единству и философскому камню служат магия, первобытные или архаичные цивилизации, алхимия, риторика огненных цветов или бессонных ночей. Если сюрреализм и не изменил мира, то он подарил ему несколько странных мифов, отчасти оправдывая слова Ницше о возвращении древних греков. Отчасти – потому, что имеется в виду сумеречная Древняя Греция, страна тайн и темных богов. В конечном итоге если венцом опыта Ницше было приятие полудня, то кульминация сюрреализма наступает в прославлении полуночи, в упорном и боязливом почитании грозы. Бретон, судя по его собственным словам, понял, что жизнь, несмотря ни на что, – это дар. Но он не мог принять его при необходимом нам свете дня. «Во мне слишком много от севера, – говорил он, – чтобы безоговорочно слиться с ней».
Тем не менее он – часто вопреки себе – сумел уменьшить в бунте долю отрицания и актуализировать его позитивные ожидания. Он выбрал не молчание, а строгость и сохранил только то «нравственное требование», которое, по словам Батая, воодушевляло первых сюрреалистов: «Заменить новой моралью существующую, служащую причиной всех наших бед». Похоже, ему не удалось основать эту новую мораль – как, впрочем, и по сей день не удалось никому. Но он никогда не опускал руки. Перед ужасом эпохи, когда возвеличиваемый им человек подвергается постоянному унижению во имя некоторых принятых сюрреализмом принципов, Бретон чувствовал себя обязанным хотя бы временно предложить возврат к традиционной морали. Возможно, здесь наступает некоторая пауза. Но это пауза нигилизма и подлинный прогресс бунта. В конце концов, мы почти наверняка знаем, что Бретон, не умея определить мораль и ценности, необходимость которых он остро ощущал, сделал выбор в пользу любви. Он был единственным, кто в то подлое время – и об этом не следует забывать – заговорил о любви, глубоко исследуя ее природу. Любовь стала той экзальтированной моралью, что заменила изгнаннику родину. Разумеется, здесь снова не хватает чувства меры. Возможно, сюрреализм, не являясь ни политическим, ни религиозным учением, представляет собой непостижимую мудрость. Но это только лишний раз доказывает, что простой мудрости не бывает. «Мы хотим при жизни выйти за рамки сущего, и мы этого добьемся» – это высказывание Бретона поистине достойно восхищения. Быть может, та сияющая ночь, в которой он чувствовал себя на месте, пока разум, перешедший к действию, обрушивал на мир все новые армии, действительно возвещает наступление еще неведомой зари и утреннюю песнь Рене Шара – поэта нашего Возрождения.
Нигилизм и история
На протяжении ста пятидесяти лет метафизического бунта и нигилизма перед нами с упорством возникает один и тот же, несмотря на смену масок, изможденный лик – лик человеческого протеста. Все, кто восставал против своего положения и против Создателя, настаивали на одиночестве человеческого существа и отсутствии какой бы то ни было морали. Но одновременно все они пытались построить чисто земное царство, управляемое тем законом, который они сами выберут. Соперники Творца, они самой логикой своей мысли приходили к необходимости переделать творение по собственному вкусу. Одни признавали в этом заново сотворенном мире только закон желания и силы, что для них означало самоубийство или безумие; они воспевали апокалипсис. Другие возжелали навязать закон силой, их выбором стало пустое самолюбование, позерство или банальность – либо убийство и разрушение. Но Сад и романтики, Иван Карамазов или Ницше вступили в мир смерти только потому, что стремились к настоящей жизни. В результате, в силу обратного эффекта, в этом безумном мире зазвучал отчаянный призыв к закону, порядку и морали. Их выводы начали играть роковую и убийственную для свободы роль, лишь когда они сбросили бремя бунта, избавились от его напряжения и отдали предпочтение комфорту тирании или рабства.