Буриданы. Европа
Шрифт:
Часть первая
Родной город
год 1960
Глава первая
Попутчики
Только, когда поезд сдвинулся с места, Эрвин успокоился, да, кажется, ему удалось сбить преследователей со следа. До последней секунды он вжимался в темный угол купе, вздрагивая всякий раз, когда в коридоре слышались шаги. Особенно его страшило то, что не было попутчиков, если бы рядом сидело еще два-три человека, может, его не посмели бы выволочь силой, однако купе пустовало. Судорожно схватившись за костыли, он смотрел из-за висевшего на вешалке пальто на людей, проходивших мимо, готовый ударить первого, кто попытается его арестовать – но все были обычными пассажирами, они пробирались с чемоданами в руках по узкому коридору и были настолько заняты поисками своих мест, что не обращали на Эрвина никакого внимания. Уже прозвучало по громкоговорителю знакомое предупреждение, до отхода поезда остается пять минут, просьба провожающим покинуть вагоны, уже началась суета, поцелуи и объятия, прощальные реплики, еще немного, подумал Эрвин, мысленно считая секунды, и тут поезд тронулся.
В купе так больше никто и не вошел, Эрвин не знал, радоваться этому или огорчаться, с одной стороны, он устал и хотел отдохнуть, с другой, он любил людей, любил знакомиться, общаться, слушать интересные истории, и лучшего места для этого, чем поезд, не знал. Здесь хвастались успехами на работе, ностальгически вспоминали детство и юность, излагали в состоянии душевного волнения целые биографии, а когда за окном темнело, и была
К Эрвину попутчики с самого начала относились чрезвычайно предупредительно, а после того, как узнали, что имеют дело с соотечественником самого Пауля Кереса, даже почтительно. Они заботились о нем, как о родном отце, приносили чай, угощали бутербродами и даже помогли ему постелить, что у них, правда, вышло не очень удачно, так что ему все равно пришлось подправлять и приглаживать тот и другой край простыни. Когда он уже лег, юноши попросили разрешения немного потренироваться перед турниром, против чего Эрвин, естественно, не возражал, вытащили шахматы, и скоро в и так натопленном купе стало еще жарче и полетели фразы типа: «на такой ход Капа повернулся бы в гробу» и «а вот теперь мы из Ботвинника сварим ботвинью». Эрвин слушал, улыбаясь, получая особенное удовольствие от возможности отомстить Ботвиннику, главному виновнику того, что его соотечественнику до сих пор не удалось подняться на шахматный трон, но потом ему тоже захотелось пустить в ход извилины, и он стал размышлять над тезисом Профессора, интерпретировавшего как Октябрьскую революцию, так и следовавший за ней период, как скрытое соперничество русских и иноземцев, особенно, евреев. Если Профессор был прав насчет того, что Сталин отдалил евреев от власти, то следовало снова отдать должное умению этого древнего народа приспосабливаться, ибо, как показывал, помимо прочего, национальный состав его попутчиков, евреи отнюдь не вернулись в Бердичев и даже не переехали в названный их именем автономный округ – нет, они плавно пересели из-за столов членов ЦК за шахматные, и, надо полагать, не только за них, ведь и конструкторы чертили свои работы не стоя, не говоря о сидевших за пюпитрами оркестрантах, которым Эрвин очень завидовал, поскольку из всей семьи он единственный оказался полностью лишенным музыкальных способностей. А вот русские вынуждены были довольствоваться пролетарскими профессиями, они копали уголь и плавили чугун, чинили трубы (и делали это крайне скверно и неряшливо) и клали кирпичи, а когда кто-нибудь из них овладевал профессией шофера, то чувствовал себя чуть ли не аристократом, как хотя бы тот самый Владимир, который отвез их с Майором к Профессору. Конечно, ни шахматы, ни, тем более, игру на фортепиано или скрипке, нельзя было считать классической синекурой, ибо они требовали труда и отдачи намного больше, чем, например, руководство областным комитетом партии, однако, в итоге, все же было ясно, что евреям революция принесла немалую пользу. Но разве это не было заслуженной наградой за многовековые преследования, разве нельзя было назвать это, хоть в какой-то степени, торжеством справедливости – ибо ведь если евреи были умнее и талантливее, то почему бы им не подняться по общественной лестнице на ступеньки повыше? Подумать только, они обосновались даже на самой священной территории – в русской литературе! Что бы сказал Достоевский, если бы увидел, что ему наследуют представители той национальности, к которой он относился, мягко говоря, с подозрением? К примеру, Исаак Бабель, писатель и кавалерист, чей стиль под влиянием пребывания в седле тоже стал слегка «скачущим» – разве сейчас, после его реабилитации, не стало понятно, что он классик русской литературы? Какая любопытная биография – сперва героическое участие в гражданской войне в рядах Красной армии, потом жалкая смерть где-то в подвалах Лубянки – разве она не была прекрасной иллюстрацией теории Профессора о продолжении межнациональной борьбы в условиях советского строя? Однако, несмотря на печальный конец, разве Бабель все-таки не выиграл от крушения царизма – а то кем бы он в противном случае был? В лучшем случае, преподавателем литературы Одесской гимназии – а в худшем? Портным, мелким лавочником или даже вором, как его самый бесшабашный герой Беня Крик – словом, человеком, думающим, в первую очередь, о материальных благах. Кстати, об этих благах Бабель (да и, пожалуй, прочие евреи) не забывали и в своем новом статусе, Эрвин от одного профессора (не от Профессора, а другого, в тюрьме профессоров было как собак нерезаных, тот был профессором по литературе) слышал, что Бабель выклянчивал авансы за еще ненаписанные рассказы на несколько лет вперед, и сразу из трех-четырех журналов. В голосе профессора, когда он об этом говорил, звучало легкое презрение, как это можно, осквернять служение искусству пошлым прагматизмом, но Эрвин, по мнению которого писателям следовало бы платить больше, чем шоферам, относился к финтам Бабеля, скорее, с уважением – вот это жид, настоящий жид, а, может, даже и вечный…
Но против природы были бессильны даже представители древнейшего народа, они вдруг тоже почувствовали усталость и стали зевать, закончилось все не очень громким грохотом, когда ссыпали в коробку коней и прочие фигуры, некоторое время парни еще мешкали, ходили мыться, раздевались и залезали на свои койки, потом настала тишина. Эрвин полежал еще немного, размышляя о том, что ведь и Карлуша Маркс, в созданном по руководству которого государстве ему приходилось бежать от КГБ, был евреем, потом зевнул и он и потушил лампочку.
В Харькове шахматисты пожелали Эрвину счастливого пути и сошли с поезда, их места заняли три молодые женщины, сотрудницы музея из Таганрога, ехавшие домой со всесоюзной коровинской конференции. «Коровин ведь эмигрант, как это ему оказали такую честь?» – притворно удивился Эрвин. Женщины сначала смутились, а потом объяснили, что, хотя Коровин и прожил последние годы в Париже, в душе он остался русским человеком, так и не привык к загранице и мечтал вернуться на родину. Раньше, признали они, он действительно был немного как бы в опале, но не столько из-за эмиграции, сколь из-за того, что был импрессионистом. «Вы же знаете, у нас какое-то время была гегемония соцреализма, но теперь это в прошлом, вот и мы недавно принесли из подвала одного Коровина и повесили на стену.» – «Что вы говорите, разве в вашем музее есть работы Коровина?» – продолжил притворяться удивленным Эрвин, и женщины с гордостью заявили, что да, есть, и не только Коровина, но и Серова, Верещагина и даже Айвазовского, и вообще, не стоит недооценивать таганрогский музей, который был основан уже в конце прошлого века. – «А работы Врубеля у вас есть?» – подначивал Эрвин. Ему нравилось потрясать женский пол своей эрудицией, вернее, это у него получалось само собой, даже в тех областях, где он не был профессионалом, как, впрочем, и в живописи, входившей в их семье в сферу компетенции брата Германа; однако, Врубель Эрвину всегда импонировал, он наследовал любовь к нему от мамы, которая часто жалела, что издание собрания сочинений Лермонтова с иллюстрациями Врубеля из-за войны и революции осталось незавершенным. Женщины смущенно признали, что Врубеля у них нет, но зато они недавно получили из Русского музея картину Кустодиева. «А, толстушки с базара и декольтированные красавицы с ярмарки!» – продолжил Эрвин забавляться, и девушки из Таганрога, как и многие до них, очарованные его знаниями, дабы завоевать его расположение, открыли свои чемоданы и продемонстрировали каталог конференции, где была и репродукция принадлежавшего их музею коровинского полотна «На веранде», правда, в черно-белом варианте. «Мы послали им цветное фото, но вы же знаете, наши типографии еще недостаточно хороши, у них не получилось», – оправдывались они, и, чтобы у Эрвина создалось более четкое представление, стали наперебой описывать, какими именно красками художник пользовался – в основном, сиреневых тонов. «А знаете, кто позировал для этих двух девичьих фигур на веранде? Дочери Шаляпина!» – выбросили они, наконец, козырной туз, но тут Эрвину удалось их совсем уже шокировать, стыдливо признавшись, что Шаляпина он, увы, вживую не видел и не слышал, поскольку был до революции еще совсем малышом, а вот его мама, папа и старшие брат с сестрой часто ходили в Большой театр и хорошо певца помнят. «Кстати, а как вам нравится Пинца?» – поинтересовался он затем. Женщины обменялись недоуменными взглядами, и Эрвину пришлось объяснить, кто это такой, добавив свою оценку: «Возможно, голос у Пинцы не такой мощный, как у Шаляпина, но по вокальному мастерству он заметно выше.» Вот этому таганрогские барышни уже никак поверить не могли, от столь ужасной мысли, что кто-то может петь лучше великого русского баса, у них даже подозрительно затрепетали веки, но вступить в спор с Эрвином они все же не решились и умолкли. «Слушали бы вы Пинцу в роли Пагано!» – вздохнул Эрвин, тут же понял и сам, что переборщил, и быстро признался, что его впечатления, в сущности, тоже ограничиваются радиотрансляциями. Это немного успокоило девушек, они спросили, кто такой Пагано, и все кончилось тем, что Эрвину пришлось пересказать сюжет «Ломбардцев», над которым они все вместе изрядно посмеялись. После того, как они еще немного посочувствовали Коровину, как театральному художнику, декорации которого сгорели на складе, или, как выразились женщины, «в депо», во время пожара в Большом театре, Эрвин понял, что устал, извинился и раскрыл купленный на московском вокзале «Огонек». Он попытался сосредоточиться на статье о проходивших в Риме олимпийских играх, но не смог, окруженный сразу тремя молодыми женщинами, только одна из которых носила обручальное кольцо, он все время ощущал те особые мягкость и нежность, которые излучают только русские женщины и с которыми и он в своей жизни уже имел счастье сталкиваться.
Осторожно, дабы не развеять флюиды, перевернув страницу, он попал на материал о Заре Долухановой и немедленно вспомнил, как они с Тамарой ходили на ее концерт, это было в самом начале их брачной жизни, когда еще ничто, или, по крайней мере, почти ничто не омрачало их отношений. По дороге домой Тамара вдруг запела, мелодия показалась Эрвину знакомой, это была «Лили Марлен», после «Каста Дивы» такое показалось ему почти кощунством, но он добросовестно дослушал исполнение до конца, похвалил жену и спросил, не хочет ли та пойти в женский хор развивать свои вокальные способности. Тамаре понравилась эта идея, некоторое время она действительно ходила на репетиции какого-то хора, но это ей быстро надоело – к тому же вскоре после этого родился Тимо… Воспоминания бурлили, как горная река, и лицо Эрвина, наверно, было очень серьезным и сосредоточенным, потому попутчицы не стали его беспокоить и одна за другой ходили переодеваться в туалет; возможно, конечно, что они просто не хотели тревожить инвалида. Вернувшись, они стали шарить в своих сумках, пошурчали какими-то бумажками, и затем одна из них, кареглазая Оля, пригласила его попить с ними «чайку». Столик купе был накрыт настолько богато, насколько это возможно в условиях поезда, крупные помидоры лежали рядом с ломтиками сыра, желтыми как луна, особенно аппетитно пах белый хлеб, наличествовал и десерт в виде золотистого зрелого винограда и домашнего варенья из яблок и рябины. Эрвин извинился, взял костыли и отправился мыть руки, а женщины деликатно сделали вид, что не замечают его увечья. Так же деликатно они вели себя в течение ужина, Оля поинтересовалась, куда попутчик направляется, и Эрвин наврал, глазом не моргнув, что в Сочи, отдыхать. «Зачем вам Сочи, в Таганроге намного лучше!» – стали усердно агитировать его девушки. «В Сочи много народу, а у нас тихо, вы представить себе не можете, какие в нашем городе замечательные аллеи, а Азовское море ничем не хуже Черного, и потом у нас есть еще дом-музей Чехова, вы же знаете, Таганрог – это родной город Чехова, а кто родился в Сочи?» – смеялись они, и Эрвин даже слегка заколебался, особенно, когда Оля, посмотрев на него, неожиданно покраснела, но тут он вспомнил, как давеча у Майора, как последний болван, вообразил, что Светлана в него влюблена, и отбросил эту очередную иллюзию. «Сейчас не могу, но когда-нибудь приеду с удовольствием», – обещал он девушкам. Девушки некоторое время притворялись, что очень жалеют об этом, но потом смирились с непоколебимостью Эрвина и подарили ему на прощание буклет их музея. «Тут и адрес есть, мы на улице Свердлова, это в самом центре, найдете легко», – объяснили они, посмотрели на часы, заохали («У нас тут пересадка!») и стали собираться. Эрвин умолк и молчал до остановки поезда. «Значит, мы вас ждем!» – пропели девушки от двери купе и поспешили к выходу, растроганный Эрвин хотел помахать им на прощание рукой, приоткрыл занавеску, но металлический прут, ее удерживавший, выскочил из крепления и шлепнулся на стол, пришлось водворять его на место, и когда он ликвидировал беспорядок, перрон уже опустел. Тут двинулся и поезд, на этой станции стояли только минуту, а новых попутчиков не появилось.
До Ростова оставался ровно час.
Глава вторая
Латинист
Латинист тоже был евреем, вернее, полуевреем, со стороны отца, мать же его была армянкой, таким образом, в его жилах текла совсем уж бурная кровь. Когда в лагере один из товарищей по несчастью начинал жаловаться на то, как дурно советская власть обошлась с его народом, Латинист только бурчал презрительно: «Депортация? Подумаешь! Евреев депортировали уже две тысячи лет, а еще чаще просто подвешивали за ноги. А что касается армян, то турки столь гуманный метод, как повешение, вообще не признают, они предпочитают зажарить тебя заживо…» Однако, в первую очередь, он упивался длиной истории, складывал века, прожитые евреями и армянами и получал впечатляющий результат. «Сколько лет литературному языку твоих эстонцев?» – пытал он Эрвина, и, когда услышал, что создан он был уже почти четыре века назад, гомерически захохотал. «Мои предки по отцу написали как Ветхий, так и Новый Завет, а родственники по матери умеют читать и писать полторы тысячи лет, это, если начать счет с Маштоца, до него армяне пользовались греческим». Заветами, впрочем, он гордился чисто теоретически, Латинист был законченным атеистом и всегда подчеркивал, что его любовь к латыни возникла из интереса не к «клерикальным» текстам, а к греко-римской цивилизации. Некоторая резкость в его суждениях, скорее всего, обуславливалась физическими факторами, поскольку способ передвижения Латиниста трудно было назвать ходьбой: он выставлял то одну, то другую ногу, совершенно неестественно задирая ее вверх в колене, и раскачивался при этом во все стороны, вперед, назад, вправо и влево, и, что самое жуткое – вместе с телом, но совсем в другом ритме качалась и его голова, словом, человеку, смотревшему на Латиниста, становилось страшно от мысли, что он вот-вот грохнется на землю и разобьет не только свой роскошный армяно-еврейский крупный горбатый нос, но и смуглый череп, уже явственно просвечивавший сквозь когда-то пышную черную шевелюру. В детстве Латинист перенес какую-то сложную болезнь, в названии которой фигурировало слово «церебральный», и сущность которой досконально не смогла объяснить Эрвину даже София, все, что он понял, это то, что Латинисту еще повезло, поскольку хотя болезнь и нарушила порядок его движений, но не повредила мозг. В лагерь Латинист попал по той же статье, что и Майор, с той лишь разницей, что страна, в пользу которой он «шпионил», была менее экзотичной, самая банальная Франция; Латинист, мало того, что владел латынью, был еще и франкофилом и переводил на русский французскую литературу, а это никак нельзя было оставить безнаказанным.
В отличие от Майора, Латинист у Эрвина рюкзака не забрал, собственно, Эрвин ему свою ношу и не отдал бы – наконец он почувствовал себя в обществе кого-то уютно, как равный с равным. В Ростове было заметно теплее, чем в Москве, ничего удивительного, ведь поезд полные сутки ехал на юг, и Эрвин почувствовал, что потеет. Распахнув полы пальто, он старался передвигаться медленными толчками, чтобы не слишком опережать Латиниста. Был мягкий темный вечер, по перрону сновали многочисленные пассажиры, одни приезжали, другие уезжали, третьи-четвертые встречали-провожали, носильщики гремели тележками, откуда-то возникла целая рота матросов, юноши ржали, как свойственно этому возрасту, громко и глупо, их атаковали бабульки с корзинами, предлагая наперебой пирожки с картофелем и чебуреки. И это и есть мой родной город? – подумал Эрвин с любопытством. Отец хвалил Ростов, как рай для купцов, сколько от этого рая сохранилось сегодня, было непонятно, по одним картофельным пирожкам судить трудно, их продавали на перроне и в Иловайске.
В конце концов они вышли на привокзальную площадь и остановились около автобусной стоянки в нескольких шагах от довольно длинной очереди. Латинист, который во время ходьбы не разговаривал, поскольку мог укусить себе язык, теперь стал наверстывать упущенное (он был жутким болтуном).
– Наша встреча, – сообщил он в свойственной ему иронично-хвастливой манере, – состоялась только благодаря моей феноменальной интуиции – ибо если ты думаешь, что я, совершая действо, которым не пренебрегал уже Адам, отвечаю на телефонные звонки, то ты, как сказал бы Ильич, архизаблуждаешься. А поскольку у меня как раз появилась новая пассия, то в свободное от работы время меня трудно застать. Однако на этот раз, когда подал голос телефон, я сразу понял, что это и не первая, и не вторая жена, и даже не декан, и сказал Ванде: «Вольно!»
– Да кто же не отличит междугороднего звонка от обычного, – возразил Эрвин добродушно.
– И ты думаешь, я делаю для междугородних исключение? Чего хорошего мне от них ждать? Неужели ты полагаешь, что я каждый раз вздрагиваю – а вдруг Твардовский звонит, говорит, дорогой мой, мне довелось прочесть в КГБ ваши стихи, это же гениально, срочно отправьте подборку, опубликуем в следующем же номере.
Латинист, кроме того, что был латинистом и переводчиком с французского, еще и сочинял стихи, те отличались непримиримым антисоветским пафосом и были по мнению как самого автора, так и его друзей абсолютно неиздаваемы – но кто из нас не верит в чудо, так что, кто знает, может, где-то в глубине души Латинист именно на звонок Твардовского и надеялся, почему иначе ему пришла в голову столь странная идея.