Буря
Шрифт:
Можно ли то назвать счастливым случаем? Я не берусь в судьбе своих героев указывать случаи счастливые и несчастливые; все они, ведущие к одному, уже предопределенному завершению, так или иначе свершилось. А было ли счастье в том, что они тогда не разбились, как неприменно должны были бы? Да — тогда они испытали счастье — по крайней мере, минуту; а скорее даже и несколько минут, они были счастливы — клубы дыма бились о днище стрекозы, и Фалко сел на проем, через который они могли бы прорваться, и улыбался. Дышали же они тем воздухом, который забился в эту расщелину вместе с ними.
Прошло несколько минут, и вот дым, обессилев, стал опадать вниз. Они перевесились через изуродованные края стрекозы: Робин через нос; Фалко через
Пыль была слишком тяжела, а потому быстро осела к новой поверхности — то было уродливейшее переплетенье каменных склонов и пропастей, одна из гор поднималась почти до самого купола — и ОН знал, что через многие века, среди «огарков» возникнет некая тайная секта, которая будет учить, что стоит забраться на эту вершину, и тогда будет обретено Великое Знание, и Великая Сила — их будут преследовать и терзать, они будут слагать гимны и с воодушевлением погибать за эту гору. В конце-концов, одному из них удастся достигнуть вершины; он проведет там без всякой еды несколько дней — будет все выжидать, когда же придет к нему откровение, и, наконец, доведет себя до такого состояния, что ему действительно почудиться, будто откровение пришло; в его воспаленном мозгу появятся истины, и он сойдет, чтобы проповедовать их — будет схвачен, казнен, учение будет распространятся, потом почти забудется; потом еще что-то будет, и поколения будут мелькать — однообразные, не знающие ни истины, ни света.
Прошло, должно быть, с полтора часа, пока пыль не улеглась; и теперь из награмождений камней били одни лишь кровавые дымовые струи; но они были так тяжелы, что тут же забивались в расщелины, на дне которых клокотала и выплескивалась многометровыми гейзерами лава. Все это время и Робин и Фалко недвижимо созерцали, и постепенно радостное настроение, от столь неожиданного спасения переходило в мрачное. Вот Робин поднялся и постучал по стенам, которые сходились прямо над их головою; проговорил:
— Что ж, никак продолбить их не удастся?.. Да что спрашиваю — самому ястно, что не удастся — сколько тут то самой глубокой орочьей шахты?.. С полвесты камня, будет — ведь, как долго нас по всяким переходам спускали! Вот под нами этот темный — сидит на нас смотрит. Может, и правда, придется прыгать в него; в глазах его сгореть — лучше, чем голодной смертью здесь помирать. И знаете еще что, батюшка… — тут он повернулся к Фалко, который тоже поднялся. — Я, ведь, чувствовал, что ОНА там была — по этому полу шла, а потом,
— Нет — не мог.
— А я точно чувствовал, что ОНА там была. — тут Робин достал платок, долго держал его перед оком; и все плакал; и хотел что-то сказать, да сдержался, сел и сидел недвижимый долгое время…
Да — время шло, шло. Медленно текли минуты, часы, ничто не изменялось; иногда, вроде, хотелось им говорить, но, как только задумавались над темою для разговора, так и выходило, что говорить то и не о чем — ждали, ждали — в глубине то души надеялись на какое-то чудо, но разумом понимали, что никакого чуда не свершиться, что так и будут они ждать.
Вот Робин прикрыл око, и по изуродованному его лику, дрожью прошла сильная боль; вот он чуть слышно заговорил:
— Я помнил вас — вы проходили, Негромкой постопью во снах, Меня вы нежностью любили, В моих страдальческих мечтах. Неслышной тенью, вы со мною, Шептали нежные стихи: И я запомнил вас святою, Ведь вам неведомы грехи. Но где вы, где вы — образ ясный? Куда же вы — куда ушли? Неужто этот зов напрасный, Неужто розы отцвели?В конце, голос Робина задрожал, и он зарыдал, и, упавши на колени, припал к груди Фалко; он рыдал навзрыд, и шептал:
— Это же хорошо, что нас теперь никто не видит, что не надо стыдиться этих слез. Но, как больно мне батюшка: ну, подумайте, представьте — какое же это страдание — увидеть солнечный свет, устремиться к нему, полюбить его; и застрять здесь; зная, что за какими-то несколькими верстами камня прекрасный мир, который бы я смог полюбить. И я знаю — Вероника жива. Да, да — она была, но каким-то образом она осталась жива; и она шагнет скоро в тот, прекрасный мир, и будет любить там. Как же это прекрасно; но… о любовь моя! — знали бы вы, как сердце жаждет все это увидеть; как же хочу я прикоснуться к НЕЙ, к солнечному свету, ко всем чудесам, которые мне еще видеть не довелось. А тут эти камни!.. Что же делать? Что же делать?
Фалко ничего не ответил, но обнял своего приемного сына за голову, сильно прижал к груди своей; и тоже заплакал — это были беззвучные, тяжелые рыданья. Так простояли они довольно долгое время, затем — опять уселись на свои места, и принялись ждать неведомо чего.
Шли часы; и, несмотря на весь романтический настрой дал о себе знать голод. Он прорезался сразу, и особенно сильно охватил Фалко — ведь, несмотря ни на что, он оставался хоббитом, а хоббиты любят хорошо покушать (уж о то хорошо не кушал двадцать с вершком лет) — но тут на память пришли угощенья, которыми потчевали они друг-друга еще в Холмищах — из сокровенных уголков памяти пришли воспоминанья, как эти кушанья выглядели, даже какой запах от них исходил — что не говори, а в желудке его сильно заурчало.
Что касается Робина, который никогда нормальной еды не видел, и, даже не слышал о ней, ибо рассказывать о еде в их постоянном полуголодном существовании было настоящей мукой — у него тоже возмущался желудок; однако, он старательно не обращал на это внимания — только все вспоминал облик Вероники, да солнечный свет — и, в конце-концов и свет и Вероника слились в единое — столь прекрасное, что у Робина стремительно забилось сердце; и обернувшись к Фалко, он, весь пылая, принялся читать какие-то стихи, но насередине оборвался, ибо от слабости закружилась голова, и поэтические строки не шли к нему, из носа же вновь пошла кровь. Тогда он перехватил хоббита за руку, зашептал ему: