Буря
Шрифт:
— Тело слабеет; от усталости мутится разум; и я боюсь… я боюсь, что чувства мои, в конце-концов, померкнут. Да, вот образ Вероники, вот свет в ней; но над всем кружиться холодная тьма; все ниже-ниже спускается. О, небо святое, неужто и меня подхватит, и унесет от этих образов, и ничего, кроме этой тьмы уже не будет?..
— Робин. — Фалко склонился над ним, и поцеловал его в лоб. — Я хочу тебе сказать сейчас, что вас, троих братьев, старался я одинаково любить; и воспитывались вы все одинаково; казалось бы — характеры ваши должны были бы быть схожими, а вы такие разные выросли, что, как ни старался, ни мог я вас любить одинаково; и вот тебя Робин, любил я больше двух других братьев. В тебе много романтического, безудержного — в тебе я самого себя в юности вижу…
— А вы… вы… Как же голова кружиться… Вот вы говорите, что такими же были; но, ведь, вы знаете, что во мне главное — любовь моя страстная! (а какая же еще может быть любовь, правда?!).. А вы, были вы влюблены; ведь, вы никогда про это не рассказывали.
— Как же — я только и рассказывал про это, сын мой. Любил закаты, любил березу,
— Да, да, батюшка — вы про это рассказывали; так рассказывали, что и я все это полюбил; но девушку то вы любили?
— А я тебе скажу Робин, что ты в Веронике то не девушку полюбил; а саму мечту свою красивую полюбил. Она тебе сказала: «люблю» — и ты запылал весь; но, так же ты запылал если бы это слово сказал тебе солнечный свет, или же береза, или радуга…
— Нет, нет — свет он живой, прекрасный; но эта уже другая жизнь — такая жизнь, сродни тому, что после смерти с душою будет: нет — я тут полюбил именно то, что она живая, что она ходит, что у нее сердце бьется, и очи так живо блещут! Видели бы вы эти очи — ничто, ничто по красе, с этими очами сравниться не может — какая в них жизнь; ведь это же бесконечность — понимаете, понимаете — вот мы солнечный свет видим; он глубокий, он живой, но нету в нем той бесконечной глубины — понимаете — ведь, там дух; и он бесконечно развиваться и жить может. Ну, да ладно — что это я все о себе, да о себе. Вот вы бы обо мне рассказали — неужто никогда не любили так?..
Воцарилось молчание, и прошло с полчаса, пока оно было нарушено Фалко — однако, и для хоббита, и для Робина показалось, что лишь мгновенье пролетело. Хоббит проговорил чуть слышно:
— Поверишь, нет — а я только сейчас все это вспомнил. Я видел ее лишь дважды: в первый раз; я еще совсем молодой — мне лет двадцать было. Я шел, по весеннему полю, чуть к юго от наших Холмищ. И увидел — маленькая девочка, в лазурном платье играла среди цветов — она бегала за бабочками, и, когда догоняла — протягивала ладошку, и бабочки садились к ней, она смеялась; и шептала, что она всех любит. И вот тогда я полюбил — полюбил, как ты — полюбил, как высшее, неземное создание. Ведь, я всегда восторгался природой, и особенно весенней — пробуждающейся ото сна природой; и я не мог представить, что может быть прекраснее этих величественных, неспешных кучевых облаков, этих теплых порывах ветра, от которых так сладко шепчут травы, и вот увидел ЕЕ. Она была высшем созданием; она любовью своею словно бы целовала весь этот мир; она была богиней, и я, не помня себя, упал на колени, и стоял так, с благоговением взирая на нее, и по щекам моим катились слезы. А она увидела меня, со смехом подбежала, и мне показалось, будто чистейшее облако налетело — она поцеловала меня в лоб, так же, как целовала она бабочек и воздух через который бегала. Она любил весь мир, и не было создания более счастливого, чем она. Она вытерла мои слезы, пропела песенку, и побежала среди цветов дальше; я же, не смея пошевелиться, еще долго стоял на коленях, и смотрел ей вослед; хотя ее, маленькой, уже давно не было видно, среди тех высоких трав и цветов. Я помню, что весь день тогда проходил, не чувствуя своих ног; кажется, я обежал несколько раз Холмищи, но часто останавливался — так склонюсь над какой-нибудь травинкой, шепчу ей только что придуманное стихотворение о том, как я ее, травинку, люблю — и кажется мне это чувство таким искренним, что слезы по щекам текут, и целую я эту травинку, как возлюбленную свою. Вот, помню, остановился среди цветов луговых, и каждый то из этих цветов так полюбил, что каждому стал стихотворение читать — каждому разное, и похожее, в то же время; а сердце то мое так билось, так билось, что, того и гляди, из груди вырвать должно было. А я все не останавивался, и такой меня трепет, такая любовь, ко всему, всему сущему охватила, что я и муравьишкам, и росинкам стал стихи читать; и все не мог остановится; а над всем то ЕЕ образ плыл. Ну, а закончилось тем, что ушел к ночи далеко-далеко в луга, и там, как в черноте то звезды запылали, так такой меня восторг охватил, такая жажда всем им стихи посвятить, что в забытье я впал; и то же и на следующий день, и через неделю продолжалось; совсем я исхудал, заболел; а как выздоровел, так и страсть эта моя прошла… А вторая наша встреча была лет через семь, после первой, как раз накануне того дня, когда погорели Холмищи. Я же тогда вышел погулять, и как раз встретил Глони, с рассказа которого и перевернулась вся моя прежняя жизнь. Но вот, еще до того, как повстречался с ним, шел я по дороге между холмов — час то еще, как сейчас помню, совсем ранний был, еще только первые петухи пропели, а все хоббиты спали; заря только по небу разливалась, и еще яркие звезды видны были. Так вот: увидел, что стоит она, возле одного из холмов — я ее сразу узнал; хотя теперь она была уже девой. Она стояла, точно лебедица, в ослепительно белом, длинном платье, на вершине одного из холмов, и повернулась она к востоку, навстречу восходящей заре. У нее были густые, светло-золотистые волосы, такие легкие, что слабый ветерок, колыхал их, двигал подобно туманным вуалям. Я, помню, остановился; пытался ей что-то сказать (даже забывши, что да нее метров сорок было) — но даже и сказать, не то что подойти ближе не посмел. Вот повернулся я, сделал несколько шагов, а сердце то так и рвется из груди, словно бы кричит: «Куда же ты уходишь — ты же, быть может, семь лет этой встречи ждал — и вот…» Еще испугался тогда, что обернусь, а ее уже не будет; обернулся — на прежнем месте стоит. И опять я на красу ее неземную налюбоваться не мог; и подойти к ней не решался — какая-то сила меня тогда остановила. Я уж не знаю, какая то сила — злая ли, дорая ли; но точно, схватила меня какая-то рука, и повела прочь. Что-то в сердце кричит: «Оборотись! Беги же к ней, пока не поздно!» — а вот сила та тянет и тянет прочь. Наконец, отошел я шагов на сто; от напряжения то весь раскраснелся, пот по лицу струиться; и тогда вот решился окончательно — развернулся, да как бросился к тому холму; решил про себя: упаду на колени, землю у ее стоп целовать буду; а там уж — что захочет, то пускай и делает. Я уж и не ведал, что хотел: ведь, не жениться же на ней; ведь, не женимся же мы на божестве прекрасном, пред которым колени склоняем — но я просто хотел к ней, как к храму, любоваться ею, как прекраснейшей во всем мироздании; молиться ей, душою прочищаться, стихи ей посвященные про себя читать — только про себя, ибо никогда не посмел бы ей свои жалкие стихи вслух зачитывать. Так и взбежал я на холм, ничего вокруг себя не видя; и пал на колени, и целуя землю, плача, какое-то время пролежал там, чувствуя, что она рядом. А потом то, поднял голову, и увидел, что никого рядом нет… Сначала от горя зарыдал; а потом, как вокруг то огляделся, так уж от счастья засмеялся. Вся земля со мной была — ах, какой вид пробуждающейся земли с той вершины открывался — словами не опишешь… Да вот, сейчас вспомнил — даже дух захватило. Потом уселся я на той вершине, любовался восходом солнца, и все стихи ему шептал: ни одного из тех стихотворений уж не помню, казалось, кто-то иной через меня эти строки шептал. Но так мне легко на душе было; так я любил всех, что с вершины того холма, как сорвался, да как бросился бежать, что до самого Андуинского моста без останова пробежал, а там уж Глони встретил — хотел и ему стих посвятить, но такой у него мрачный, да усталый вид был, что сразу же жалостью к нему проникся, отвел к своему холму… впрочем — дальше тебе уже все известно. Но вот надо же, как неожиданно поднялось из памяти это воспоминание — всего-то, несколько мгновений ее видел; но как же дороги эти мгновенья, с какой же силой они теперь поднялись предо мною! Любил, любил, Робин — так же как ты, неведомое мне, неземное создание Любил. И надо же было такому случиться, что именно теперь это воспоминание пришло…
Все это повествование Фалко проговорил со все возрастающим жаром; и под конец он очень истомился — лицо его стало сильно бледным, черты заострились; он жадно ловил ртом воздух. Робин плакал — он хотел что-то сказать, да махнул рукою; приложил к лицу плоток, и некоторое время пробыл так.
И вот заговорил Фалко:
— Не от голода… от жажды. Жажда раньше иссушит нас. Чувствуешь, как тяжело уже говорить? Языки присыхают к гортани… Совсем нет слюны…
Воцарилось молчание, и вновь оно было прервано Робиным:
— Батюшка — все мутится. Тьма совсем близко кружит; вот, кажется, протянешь к ней руку… Батюшка, не хочу я в безумии погибать; понимаешь — сейчас я еще могу двигаться, а немного времени пройдет, и все — только здесь на днище лежать смогу; а тьма то душу мою будет кружить, кружить. Воспоминания, любовь — все это мгла разрушит; одна только боль останется. Нет — я не хочу умирать в безумии…
— Нет, нет — мы не умрем сейчас. Ты уже знаешь, что смерть моя на берегу морском; ну а без тебя я отсюда не выберусь — значит, вместе отсюда выберемся…
— Нет. — прошептал Робин. — Вы, быть может, выберетесь; а я — нет.
И вот юноша стал перебираться через раздробленный нос стрекозы, намериваясь пасть вниз, кануть в огненном оке. Фалко выгнулся за ним, но успел перехватить только за ногу, когда голова Робина уже свешивалась вниз.
— Стой. Да что же это ты. — шептал слабым голосом хоббит. — Разве это к лицу нам? Робин, да что это на тебя нашло такое? Ты же сам говорил, что Вероника жива — выходит, спаслась каким-то чудом. Так почему же нам на такое же чудо не понадеяться?
Но Робин упорно двигался вперед — в истомленной голове его все гудело, он смотрел в огненные очи, и ему казалось, что они звали его (на самом то деле, они, конечно ни его, ни кого либо иного не звали) — но юноша уверил себя, что они именно его и звали, и со злобою шипел: «А хотите, чтобы повалился я в вас; безумием наполняете, да? Ха, ха! А вот и упаду; ну и поглощайте меня; да, да — поглощайте это некчемное тело; ну а над душою моей вы не властны!.. Душа свободной станет!»
Он перегибался все дальше, и дальше; но вот Фалко, излочившись, перехватил его у пояса, и стал оттаскивать назад. Робин ухватился руками за разодранный корпус, и страстно шептал:
— Батюшка, батюшка — вы уж извините меня; но отпустите! Все равно, ведь, погибнем. Ведь, не может быть такого, чтобы в живых остались!.. Умрем медленной смертью, сумашедшими; а я — слышите, слышите — хочу, чтобы при смерти были такие же яркие чувства, как теперь! Пустите же, батюшка! Спасибо вам за все. Спасибо вам и за эту последнюю историю, которой сердце вы мое вознесли. Спасибо, но отпустите.
— Сын, говорю тебе — будет нам спасение. — с тяжелым стоном выдохнул Фалко. — Истомился; не удержать мне тебя. Вернись. Надо ждать, надеяться, верить…
Хватка Робина ослабла, он прикрыл глаза; и, чувствуя, как стекает по лицу пот, (вообще, было очень душно); прошептал: «Как вам угодно, батюшка». В это мгновенье, вся передняя часть стрекозы, которая итак еле-еле держалась, с долгим треском переломилась, и… они даже и опомниться не успели, как началось это падение. Не за что было ухватиться; просто падали, а под ними клокотала, наливаясь жаркими, багровыми молниями тьма.
— Батюшка, баттюшка. — заплакал Робин, хватая Фалко за руку. — Вы простите меня. Мне и самому теперь жутко… Но кто ж нас спасет теперь по вашему?!.. Как же это может быть, что чрез несколько мгновений не станет меня…