Буржуа: между историей и литературой
Шрифт:
3. Буржуазия, средний класс
«Мне трудно понять, почему буржуазии не нравится, когда ее так называют, – пишет Гротуйзен в своем выдающемся исследовании «Происхождение буржуазного духа во Франции», – королей называли королями, священников – священниками, рыцарей – рыцарями; но буржуазия предпочитала хранить инкогнито» [15] . Garder l’incognito; неизбежно вспоминается этот вездесущий и неопределенный ярлык – «средний класс». Каждое понятие «задает особый горизонт потенциального опыта и возможной теории», пишет Райнхарт Козеллек [16] , и, выбрав «средний класс» вместо «буржуазии», английский язык, безусловно, задал очень четкий горизонт социального восприятия. Но почему он это сделал? Буржуа возникал «где-то в середине», да – он «не был ни крестьянином, ни крепостным, но также он не был и дворянином», как выразился Валлерстайн [17] , однако эта серединность была тем, что он собственно и желал преодолеть: рожденный в «среднем сословии» Англии раннего Нового времени, Робинзон Крузо отвергает идею своего отца, что это «лучшее сословие в мире», и посвящает всю свою жизнь тому, чтобы выйти за его пределы. Зачем тогда останавливаться на определении, которое возвращает этот класс к его неразличимым истокам, вместо того чтобы признать его успехи? Какие ставки были сделаны при выборе «среднего класса» вместо «буржуа»?
15
Bernard Groethuysen, Origines de l’esprit bourgeois en France. I: L’Eglise et la Bourgeoisie, Paris 1927, p. vii.
16
Reinhart Koselleck, ‘Begriffgeschichte and Social History’, in Reinhart Koselleck, Futures Past: On the Semantics of Historical Time, New York 2004 (1979), p. 86.
17
Wallerstein, ‘Bourgeois(ie) as Concept and Reality’, pp. 91–92;
Слово «буржуа» впервые появилось во французском языке XI века как burgeis для обозначения тех жителей средневековых городов (bourgs), которые пользовались правом «свободы и независимости от феодальной юрисдикции» (Robert). К юридическому значению этого термина – от которого пошла типично буржуазная идея свободы как «свободы от чего-то» – приблизительно в конце XVII века присоединилось экономическое значение, отсылавшее через знакомую серию отрицаний к «тому, кто не принадлежал ни к духовенству, ни к знати, не работал руками и владел независимыми средствами» (снова Robert). С этого момента, хотя хронология и семантика могли быть разными в разных странах [18] , это слово появляется во всех западноевропейских языках, от итальянского borghese до испанского burgu'es, португальского burgu^es, немецкого B"urger и голландского burger. На фоне этой группы английское слово bourgeois выделяется как единственный пример слова, не ассимилированного морфологией национального языка, а оставшегося в качестве безошибочно узнаваемого заимствования из французского. И в самом деле, «(французский) горожанин или свободный гражданин» – первое определение bourgeois как существительного в [словаре английского языка] OED; «относящийся к французскому среднему классу» – определение прилагательного, тут же подкрепляемое серией цитат, отсылающих к Франции, Италии и Германии. Существительное женского рода bourgeoise – «француженка, принадлежащая к среднему классу», тогда как bourgeoisie (в первых трех словарных статьях упоминается Франция, континентальная Европа и Германия), в соответствии со всем сказанным, – «совокупность свободных граждан французского города; французский средний класс; также распространяется и на средний класс в других странах».
18
Траектория немецкого B"urger – «от (Stadt-)B"urger (горожанин) около 1700 года через (Staats-)B"urger (гражданин) около 1800 г. к B"urger (буржуазный) как „непролетарский“ около 1900 года» – особенно поражает. См.: Koselleck, Begriffgeschichte and Social History, p. 82.
Bourgeois маркирован как не-английский. В бестселлере Дины Крейк «Джон Галифакс, джентльмен» (1856) – вымышленной биографии владельца текстильной мануфактуры – это слово появляется всего три раза, всегда выделено курсивом в знак того, что оно иностранное, и используется, только чтобы принизить эту идею («Я имею в виду низшее сословие, буржуазию») или выразить презрение («Что? Буржуа – лавочником?»). Что до прочих романистов времен Крейк, то они хранят полное молчание; в базе данных Чэдвик-Хили, в которой 250 романов составляют своего рода расширенный канон XIX века, слово bourgeois попадается только один раз в период 1850–1860 гг., тогда как rich [богатый] встречается 4600 раз, wealthy [состоятельный] – 613, а prosperous [процветающий] – 449. А если мы включим в наше исследование все столетие целиком, подойдя к нему с точки зрения области употребления, а не частотности термина, 3500 романов «Стэнфордской литературной лаборатории» дадут следующие результаты: прилагательное rich сочетается с 1060 различными существительными, wealthy – с 215, prosperous – с 156, а bourgeois – с 8, среди которых «семья», «врач», «добродетели», «вид», «наигранность», «театр» и почему-то «геральдический щит».
Откуда такая нерасположенность? В целом, пишет Кока, группы буржуа отделяют себя от старой власти, привилегированной наследной знати и абсолютной монархии… Из этой линии рассуждений следует обратное: в той степени, в которой эти разграничительные линии отсутствуют или стираются, разговоры о B"urgertum [бюргерство], которое одновременно и большое по охвату, и строго ограниченное, теряют свою реальную суть. Это объясняет международные различия: там, где традиция аристократии была слабой или отсутствовала (как в Швейцарии и в Соединенных Штатах), где ранние дефеодализация и коммерциализация сельского хозяйства постепенно стерли различие между знатью и буржуазией и даже различие между городом и деревней (как в Англии и Швеции), мы находим мощные факторы, препятствующие формированию хорошо опознаваемого B"urgertum и дискурса о нем [19] .
19
Kocka, ‘Middle Class and Authoritarian State’, pp. 194–195.
Отсутствие четкой «разграничительной линии» для дискурса о B"urgertum – вот, что сделало английский язык столь равнодушным к слову «буржуа». И, наоборот, слово «средний класс» получало поддержку по той простой причине, что многие из тех, кто наблюдал за ранней индустриальной Британией, хотели иметь класс посередине. Индустриальные районы, писал Джеймс Милль в работе «О правлении» (1824), «особенно страдали от большого недостатка среднего сословия, потому что там население почти целиком состояло из богатых мануфактурщиков и бедных рабочих» [20] . Бедные и богатые: «нет такого другого города в мире, – отмечал Кэнон Паркинсон в знаменитом описании Манчестера, которому вторили многие его современники, – где бы расстояние между бедными и богатыми было столь значительным или барьеры между ними столь трудно преодолимыми» [21] . По мере того как промышленный рост приводил к поляризации английского общества – «все общество неизбежно распадается на два класса – собственников и лишенных собственности рабочих», как это было четко заявлено в «Манифесте коммунистической партии» – потребность в опосредовании росла, и класс посередине казался единственным, кто смог бы «сочувствовать» «несчастной доле бедных рабочих» (снова Милль) и в то же время «направлять» их «своими советами» и «подавать хороший пример для подражания» [22] . Он был «связующим звеном между высшими и низшими сословиями», добавлял лорд Бруэм, описавший этот класс – в речи, посвященной «Биллю о реформе», озаглавленной «Ум среднего класса» – как «истинных носителей трезвого, рационального, разумного и честного английского чувства» [23] .
20
James Mill, An Essay on Government, ed. Ernest Baker, Cambridge 1937 (1824), p. 73.
21
Richard Parkinson, On the Present Condition of the Labouring Poor in Manchester; with Hints for Improving It, London/Manchester 1841, p. 12.
22
Mill, Essay on Government, p. 73.
23
Henry Brougham, Opinions of Lord Brougham on Politics, Theology, Law, Science, Education, Literature, &c. &c.: As Exhibited in His Parliamentary and Legal Speeches, and Miscellaneous Writings, London 1837, pp. 314–315.
Если экономика создала широкую историческую потребность в классе посередине, политики добавили решающий тактический поворот. В корпусе Google Books «средний класс, «средние классы» и «буржуа» появляются с более или менее одинаковой частотой в период 1800–1825 годы; но во времена, непосредственно предшествующие «Биллю о реформе» 1832 года, когда отношения между социальной структурой и политическим представительством оказались в центре общественной жизни, выражения «средний класс» и «средние классы» внезапно стали использоваться в два-три раза чаще, чем «буржуа». Возможно, потому, что идея «среднего класса» была способом проигнорировать буржуазию как независимую группу и вместо этого взглянуть на нее сверху, поручив ей задачу политического сдерживания [24] . Затем, после произошедшего крещения и утверждения нового термина начались всевозможные последствия (и переворачивания): хотя «средний класс» и «буржуа» указывали на абсолютно одну и ту же социальную реальность, они, например, создавали совершенно разные ассоциации – оказавшись «посередине», буржуазия могла показаться группой, которая и сама является подчиненной и не может нести ответственность за происходящее в мире. Кроме того, «низший», «средний» и «высший» образовывали континуум, внутри которого мобильность было представить гораздо легче, чем в случае несоизмеримых категорий – «классов» – таких как крестьянство, пролетариат, буржуазия или знать. И, таким образом, в конечном счете символический горизонт, созданный выражением «средний класс» исключительно хорошо работал для английской (и американской) буржуазии: первоначальное поражение 1832 года, сделавшее невозможным «независимое представительство буржуазии» [25] , в дальнейшем защитило ее от прямой критики, поддерживая эвфемизированную версию социальной иерархии. Гротуйзен был прав: тактика инкогнито работала.
24
«Жизненно необходимой вещью в ситуации 1830–1832 гг., в представлении министров-вигов, было разрушение альянса радикалов путем вбивания клина между средним и рабочим классами», – пишет Ф. М. Л. Томпсон (F. M. L. Thompson, The Rise ofRespectable Society: A Social History of Victorian Britain 1830–1900, Harvard 1988, p. 16). Этот клин, вбитый под средним классом, был дополнен обещаниями альянса с ним: «дело первостепенной важности, – заявил лорд Грей, – сделать так, чтобы средние классы были связаны с высшими слоями общества». Тогда как указывает Дрор Уорман, с исключительной четкостью реконструировавший дебаты о среднем классе, знаменитая похвала Бруэма также делала акцент на «политической ответственности <…> а не на непреклонности, верности короне, а не на правах народа, ценностях как оплоте против революции, а не на покушении на свободу» (Dror Wahrman, Imagining the Middle Class: The Political Representation of Class in Britain, c. 1780–1840, Cambridge 1995, pp. 308–309).
25
Perry Anderson, ‘The Figures of Descent’ (1987), in his English Questions, London 1992, p. 145.
4. Между историей и литературой
Буржуа между историей и литературой. В этой книге, однако, я ограничусь лишь горсткой возможных примеров. Я начну с буржуа до prise de pouvoir [прихода к власти] (глава «Трудящийся господин») – с диалога между Дефо и Вебером о человеке, оказавшемся на необитаемом острове, вырванном из остального человечества, который, однако, начинает видеть закономерности в своем опыте и находить верные слова для их выражения. В главе «Серьезный век» остров становится половиной континента: буржуа распространились по всей Западной Европе и расширили свое влияние во многих направлениях; это самый «эстетический» момент в этой истории – изобретение нарративных приемов, единство стиля, шедевры – великая буржуазная литература, если таковая существовала. Глава «Туман», посвященная викторианской Англии, рассказывает иную историю: после десятков лет невероятных успехов буржуа больше не может быть просто «собой»; его власть над остальной частью общества – его «гегемония» – оказалась под вопросом; и именно в этот момент буржуа вдруг начинает стыдиться себя; он завоевал власть, но утратил ясность зрения – свой «стиль». Это поворотный момент в книге, а также момент истины: оказалось, что буржуа гораздо лучше умеет властвовать в экономической сфере, чем укреплять политическое присутствие и формулировать общую культуру. Затем солнце века буржуа начинает клониться к закату: в южных и восточных регионах, описанных в главе «Национальные деформации», одна великая фигура за другой переживает крах и становится всеобщим посмешищем из-за сохранения старого режима; в это же время из трагической ничейной земли (которая, конечно, шире, чем Норвегия) раздается радикальная самокритика буржуазного существования в драматургическом цикле Ибсена (глава «Ибсен и дух капитализма»).
На данный момент этого краткого пересказа будет достаточно, позвольте мне только добавить несколько слов об отношениях между изучением литературы и изучением истории как таковой. Какого рода истории – какого рода свидетельство дают литературные произведения? Очевидно, что они никогда не бывают прямыми: промышленник Торнтон в «Севере и Юге» (1855) или предприниматель Вокульский в «Кукле» (1890) ничего не говорят о буржуазии Манчестера или Варшавы. Они принадлежат к параллельной исторической линии – к своего рода двойной спирали, в которой судорогам капиталистической модернизации соответствует преобразующее их литературное формообразование. «Всякая форма – это разрешение диссонансов бытия», – писал молодой Лукач в «Теории романа» [26] ; а если так, тогда литература – это странный мир, в котором все эти разрешения сохраняются в неприкосновенности – проще говоря, они представляют собой тексты, которые мы продолжаем читать, когда сами диссонансы постепенно исчезли из виду: чем меньше от них осталось следов, тем успешнее оказалось их разрешение.
26
Georg Luk'acs, The Theory of the Novel, Cambridge, MA, 1974 (1914–1915), p. 62; Георг Лукач, «Теория романа», Новое литературное обозрение. 1994, № 9, с. 30.
Есть нечто призрачное в этой истории, в которой вопросы исчезают, а ответы остаются. Но если мы примем идею литературной формы как останков того, что некогда было живым и проблематичным настоящим, и если будем двигаться назад с помощью «обратной разработки», мы поймем проблему, которую эта форма была призвана решать; если мы это сделаем, формальный анализ сможет раскрыть – в принципе, хотя и не всегда на практике – то измерение прошлого, которое в противном случае оставалось бы скрытым. В этом состоит возможный вклад в историческое знание: поняв непрозрачные ибсеновские намеки на прошлое или уклончивую семантику викторианских глаголов, даже (на первый взгляд, не слишком веселая задача) роль герундия в «Робинзоне Крузо», мы войдем в царство теней, в котором прошлое снова обретает голос и продолжает с нами говорить [27] .
27
Эстетические формы представляют собой структурированные ответы на социальные противоречия: учитывая отношения между историей литературы и социальной историей, я предположил, что очерк «Серьезный век», хотя он и был первоначально написан для литературоведческого сборника, хорошо впишется в данную книгу (в конце концов, его рабочим названием долгое время было «О буржуазной серьезности»). Но когда я перечитал это эссе, то тут же почувствовал (под «почувствовал» я имею в виду иррациональное и непреодолимое чувство), что мне придется вырезать значительную часть первоначального текста и переписать оставшуюся. После редактуры я осознал, что это коснулось главным образом трех разделов (все они были озаглавлены в первоначальном варианте «Дороги разошлись»), которые обрисовывали более широкий морфологический пейзаж, внутри которого складывались формы буржуазной серьезности. Иными словами, я ощутил необходимость убрать спектр формальных вариаций, который был дан исторически, и оставить результат отбора, произошедшего в XIX веке. В книге, посвященной буржуазной культуре, это представляется убедительным выбором. Но это также подчеркивает разницу между литературной историей как историей литературы – в которой плюрализм и случайность формальных вариантов является ключевым элементом картины – и литературной историей как (частью) историей общества, в которой значение имеет связь между конкретной формой и социальной функцией.
5. Абстрактный герой
Но время говорит с нами только через форму как медиум. Истории и стили: вот где я нахожу буржуа. Особенно в стилях; что само по себе удивительно, учитывая, как часто говорят о нарративах как основании социальной идентичности [28] и как часто буржуазия отождествлялась с волнениями и переменами – от некоторых знаменитых сцен «Феноменологии духа» до «все сословное и застойное исчезает» [в английском переводе дословно «все твердое, превращается в воздух». – Примеч. пер.] в «Манифесте Коммунистической партии» и созидательного разрушения у Шумпетера. Поэтому я ожидал, что буржуазную литературу будут характеризовать новые и непредсказуемые сюжеты: «прыжки в темноту», как писал Эльстер о капиталистических инновациях [29] . А вместо этого, как я утверждаю в «Серьезном веке», происходит обратное: упорядоченность, не дисбаланс, была главным повествовательным изобретением буржуазной Европы [30] . Все твердое затвердевает еще больше.
28
Недавний пример из книги о французской буржуазии: «Здесь я выдвигаю тезис, что существование социальных групп, хотя оно и имеет корни в материальном мире, определяется языком, а точнее нарративом: чтобы группа могла претендовать на роль актора в обществе и политическом строе, она должна располагать историей или историями о себе» (Sarah Maza, The Myth of the French Bourgeoisie: An Essay on the Social Imaginary, 1750–1850, Cambridge, MA, 2003, p. 6).
29
Шумпетер «восхвалял капитализм не за его эффективность и рациональность, но за его динамичный характер… Вместо того чтобы ретушировать творческие и непредсказуемые аспекты инноваций, он делает их краеугольным камнем своей теории. Инновация по сути своей феномен нарушения равновесия – прыжок в темноту» (Jon Elster, Explaining Technical Change: A Case Study in the Philosophy of Science, Cambridge 1983, pp. 11, 112).
30
Такое же буржуазное сопротивление нарративу вырисовывается из исследования Ричардом Хелгерсоном золотого века голландского реализма: визуальной культуры, в которой «женщины, дети, слуги, крестьяне, ремесленники и повесы действуют», тогда как «мужчины-хозяева из высших классов <…> существуют», и которая находит свою любимую форму в жанре портрета. См.: Richard Helgerson, ‘Soldiers and Enigmatic Girls: The Politics of Dutch Domestic Realism, 1650–1672’, Representations 58 (1997), p. 55.