Былое — это сон
Шрифт:
Я спросил Йенни, не бывает ли ей здесь страшно.
— Нет, — ответила она, — я по-настоящему никогда не верила в эту историю. Конечно, хорошо, что конюшню спалили, но все-таки надо было бы получше расследовать это дело…
И там же, в сумеречной комнате, где витала едва уловимая тревога, она стала рассказывать о своем отце Бьёрне Люнде, с которым я вскоре же познакомился в кафе «Уголок». Я его сразу узнал, — оказывается я уже видел его несколько раз, когда только приехал в Осло.
У меня хорошая память, но, разумеется, Йенни употребляла совсем не те слова, какими я передаю ее рассказ. В газетах мы часто видим отчеты о судебных процессах и поражаемся: свидетель не мог говорить таким языком! Журналист все передает
Гюннер говорил: «Лучшие фразы человек записывает на обратной стороне счетов; если кредиторы не будут его осаждать, ему не на чем будет записывать афоризмы».
Мой стиль носит отпечаток стиля Гюннера. Он научил меня норвежскому, он буквально навязал мне мой стиль. Таким образом, сперва я все услышал от Йенни, потом продумал и, наконец, записал рукой Гюннера. Но ведь в литературе часто пользуются обходными путями.
Иногда мне начинает казаться, будто все это написано Гюннером, и меня охватывает такой ужас, что я шепчу слова из Книги пророка Даниила: «В тот самый час вышли персты руки человеческой и писали против лампады на извести стены чертога царского, и царь видел кисть руки, которая писала».
Увы, кого боги не хотят погубить, тот сам об этом позаботится.
Если ты не окажешься в моем положении, ты не поймешь, какими сложными становятся отношения эмигранта с его родным языком. Скиталец возвращается домой и находит нить, которую он оборвал тридцать лет назад. Весной 1939 года в Осло я говорил на том бедном языке, на котором говорил в Йорстаде в 1908 году, этот язык был ограничен в своих выразительных средствах и уже не передавал того, что произошло со мной в последние тридцать лет, когда я в известном смысле приобщался к цивилизации, узнавал людей — вообще жил. Мой норвежский и мои представления о Норвегии были те же, что и у юного Юханнеса Торсена. Подобное явление я наблюдал у многих эмигрантов: руководители крупных предприятий и даже один губернатор — умные, толковые и умеющие прекрасно излагать свои мысли люди — становились вдруг по-детски беспомощными, едва переходили на норвежский.
Дома, в Сан-Франциско, начав разбирать свои рукописи, я не думал, что когда-нибудь упомяну о том, что рукой моей водил Гюннер. Но после всего написанного мне уже не страшно признаваться в этом. Когда обращаешься к самому себе или к сыну, который еще сосет грудь, делаешься как-то смелей.
У Йенни было два брата, оба моложе ее. В ту ночь она рассказала мне, как отец дрался с одним из братьев.
Сперва она произнесла несколько бессвязных фраз о жестокости, потом взяла себя в руки и начала рассказывать по порядку.
— Мне было девятнадцать лет, и родители еще не разошлись. После той ужасной ночи я набралась храбрости и пошла к отцу в контору. Он не запрещал нам туда ходить, мы сами не ходили. Он и в конторе был добрым. Просто подразумевалось, что нам там делать нечего. И на улице мы тоже к нему не подходили. Он мог окликнуть меня, Харри или Нильса. Но никто из нас сам никогда не заговорил бы с ним первый, хотя мы знали, что он не рассердится.
Так было всегда. Решал он один.
У него как раз закончилась деловая встреча, и он прощался с каким-то человеком. Ему пришло в голову нас познакомить. Моя дочь. Оптовик Томсен.
Я знаю отца. Он это сказал, чтобы Томсен не подумал, будто я его приятельница.
Некоторое время Томсен смотрел как бы мимо меня.
— Вы, разумеется, знаете своего отца совсем с другой стороны, нежели я, — сказал он наконец.
Я видела, что женщины в конторе усердно работают, прислушиваясь к нашему разговору.
— Чепуха, Томсен!
Маленький человечек взглянул на отца:
— Вы разорили меня, Люнд, а это уже не чепуха, — ответил он.
А
— Ваш отец никогда не думает о других, только о себе. Или, может, о своей семье? Впрочем, бог его знает.
Не поднимая глаз, я почувствовала, как посмотрел отец на оптовика Томсена. Его взгляд обдал ледяным холодом этого несчастного, и все-таки отец добрый; что бы там ни было, а это так, никто не знает, что иногда он сам себе в тягость.
В кабинете он предложил мне сигарету, я выронила ее и расплакалась. Отец промолчал. Он сидел напротив и смотрел на меня. Я уже поняла, что пришла зря, но ведь я и сама не знала, зачем явилась.
Жаль, что отец был так красив! Это нам всем принесло несчастье. Девушки так и липли к нему, и не только когда он был молодым. Впрочем, по-моему, он и сейчас еще молодой, мама говорит, что в его возрасте даже неприлично выглядеть так молодо. Ему пятьдесят три… Ох, прости, пожалуйста, он только чуть-чуть старше тебя, но все-таки… Женщины ему прохода не дают, до сих пор они только и ждут удобного случая, чтобы в него вцепиться. Шальной Бьёрн Люнд — называют его люди, однако он добивается всего, чего пожелает. Мы встречаем его на улицах и в ресторанах каждый раз с новыми женщинами… Но хуже всего — наши единокровные братья и сестры, их у нас очень много, даже не знаю сколько, и все они тоже его наследники, если только после отца что-нибудь останется. Одну его дочь я знаю. Ей шесть лет, она похожа на него. Все его дети похожи на него.
Я не могла выдавить из себя ни слова, но отец заговорил сам, он посмеялся надо мной: слезы никого не красят. Потом выругался. Не знаю другого человека, который бы так много ругался. Наверно, поэтому Харри и Нильс никогда не ругаются. Отец распущен на язык, как никто, но, что бы он ни сказал, люди только смеются. «Ох, этот Бьёрн Люнд!» — говорят они. Или: «Ты бы послушал, что на днях отмочил Бьёрн Люнд!» — но когда другой повторяет то, что сказал он, это звучит пошло и имеет совсем не тот смысл.
Мы обожали отца и были целиком в его власти. Он позволял нам делать все, что мы хотим, и был неизменно добр, но мы были только тени. Дети Люнда. Мальчишки Люнда — это Харри и Нильс. Дочка шального Бьёрна Люнда, так называли меня. Все стремились иметь хоть какое-нибудь отношение к Бьёрну Люнду, мечтали с ним познакомиться, перейти на «ты». В школе мне говорили: «Подумать только, у тебя такой знаменитый отец».
Я сидела у него в кабинете и плакала, отец молчал. Он, наверно, вовсе и не думал обо мне. Думал о деньгах, о делах, о девушках, о своих внебрачных детях, бог знает о чем. Мне всегда хотелось о многом поговорить с ним, о многом спросить, но я не смела. Так же и Харри и Нильс. Мы только смотрели на него. Теперь, когда он ушел от нас, братья его осуждают и говорят, что он безумец. А ведь они так любили отца, смотрели на него с таким обожанием!
Я ушла, ничего не сказав ему. Я заранее знала, что так будет. Отец не отгораживался от нас нарочно, но между нами всегда стояла стена. Представь себе, тысячи женщин были такие дуры, что верили, будто он позволит себя связать! Каждая считала, что он принадлежит ей! Никому он не принадлежал, и это было единственным утешением моей матери, пока она его не возненавидела. И все-таки он ушел.
На улице я спряталась в каком-то подъезде и заплакала. Отец прошел мимо, я безудержно зарыдала оттого, что стою в подъезде, а он идет мимо — широкоплечий, сильный, с чуть небрежной походкой, но стройный, подтянутый — никакого брюшка, а ведь он уже много лет вел нездоровый образ жизни. Да и теперь продолжает вести. Помню, отец целых полгода каждый день ложился спать мертвецки пьяный. Никто не умел так завязывать галстук, как он, — небрежно и красиво; отец всегда следит за своим костюмом, однако его нельзя назвать щеголем. Старый спортсмен, говорят про него люди. А он в жизни не занимался спортом, никогда не ходил на лыжах, даже во сне.