Былое — это сон
Шрифт:
Мы долго сидели за столом в саду. Я принимал участие в то затухающей, то вновь разгорающейся беседе о значительных и незначительных вещах, но во мне, словно подводное течение, струились не относящиеся к беседе мысли. Предметы вокруг были очерчены резко, но казались лишь декорациями для некоего тайного действа, о котором никто из присутствующих не подозревал. Природа была для меня живой, но не так, как для них.
Слышал ли я голоса из могил? Да, вот именно. Сад заполнили призраки. Видел, да и знал, их только я, я мог бы даже заговорить с ними. Это были добрые духи. Природа оказалась одушевленной.
В Америке есть только привидения, души там нет. Соединенные Штаты — холодная страна
Разница между ними и мной заключалась в том, что я понимал и чувствовал это именно потому, что был эмигрантом. Для них же иметь родину было нечто естественное. Никто из них не думал: вот она — наша родина Норвегия, потому что каждый был частицей этой родины совсем не так, как я. Они воспринимали ее бессознательно — человек не слышит шума водопада, ставшего от рождения частичкой его жизни. Когда-то давным-давно я тоже не слышал водопада. А теперь слышал. Мне пришлось бы сказать им о водопаде, чтобы они услыхали его шум, шум своего собственного водопада. Я был вовне. Неудачливый любовник родной страны.
Норвежцы, живущие дома, владеют своего рода вотчиной, а у кого есть вотчина, тот чувствует себя уверенно. Родина для эмигранта — призрачный замок Сориа-Мориа. Человек живет на родине, если он, предположим, чиновник, то каждый день он ходит в контору и обратно. Существование его раздвоенно, это верно, но протекает оно внутри единого целого. Вечером этот чиновник возвращается домой. Эмигрант же пребывает в конторе круглые сутки, год за годом, домой он возвращается только мысленно. Он никогда туда не вернется. По прошествии многих лет он теряет корни, национальность и только тогда до него доходит, какую они имели ценность.
Впрочем, бывает по-разному. Есть множество эмигрантов, у которых и не было никогда собственной национальности, которую они могли бы утратить. Прожив три месяца в Америке, они начинают говорить на языке, режущем слух. Каждое новое американское слово они без стеснения вставляют в родной язык. Проходит еще какое-то время, и они говорят уже ни на своем и ни на чужом языке, а на смешном попугайском жаргоне; однако, если вдуматься, они никогда и не говорили иначе. Такие люди не тоскуют, и на чужбине их используют только в качестве рабов. С женами, говорящими точно так же и тоже не испытывающими потребности в разговорах, они населяют трущобы, — ура! мы стали американцами, теперь можно съездить домой, ведь мы уже говорим так, что никто не поймет ни слова. Вот что тешило и тешит их тщеславие. Дети отдаляются от них, — правда, то же самое произошло бы и дома, — и сливаются со средой американской бедноты. Это не народ, это международная прослойка, которую можно встретить во всех странах, от Норвегии до Парагвая. Эти существа во всем похожи на людей, но годятся они лишь на то, чтобы их использовали другие независимо от их места жительства.
Только теперь я по-настоящему понял: язык — это мера стоимости человека. Есть эмигранты, которые систематически изучают английский, но чисто говорят и на своем родном языке. Конечно, они могут забыть родной язык, согласно горькому закону, гласящему, что конечность, которой не пользуются, атрофируется. Но это другое дело, им не хватает родного языка, и они по нему горюют. Тут дело другое, они оплакивают свою утрату. А те и не подозревают о том, что понесли утрату, значит, им и нечего было терять.
У многих эмигрантов я замечал странную горечь по поводу того,
Единственное, в чем эмигрант может быть твердо уверен — так это в том, что оставленного не вернуть. Ведь он оставляет, не вещь, которая будет ждать его и которую он сможет забрать в любую минуту. Пройдет каких-нибудь пять лет, и родной поселок его забудет. И вряд ли местные газеты сообщат о нем, даже если он станет губернатором штата или знаменитым гангстером. Странная штука — вина. Эмигрант сам во всем виноват, а меж тем он невиновен. Мечта уехать и вернуться домой знаменитым — самая несбыточная на свете.
Один моряк как-то рассказал мне, что во время кораблекрушения, когда, с трудом держась на воде, ждал смерти, он думал: дома не будут очень уж горевать, ведь он погибает так далеко. Словно и не по-настоящему.
Так, наверно, было всегда, эмигрант вынужден с этим мириться. Если ты умираешь вдали от родины, ты вроде и не умираешь, ты просто будишь призрачную мечту. Убийство Антона Странда, чуть не у всех на глазах, стало громкой сенсацией и материалом для первой полосы газет. А если б он уехал в Америку и погиб там при подобных же обстоятельствах, он удостоился бы всего пяти строчек петитом где-нибудь в углу страницы.
Я взглянул на то место, где он лежал, и почувствовал странный холодок. Что-то, случившееся той ночью, вдруг ожило передо мной, я видел, как он там лежит. Сейчас повернет голову и увидит нас всех.
Я отогнал прочь это видение. Люди жестоки друг к другу, и здесь, и где угодно.
Небо и земля слились в кристально чистый летний день. Негромко гудели голоса. Йенни рассказывала о своей собаке, потом засмеялась звонко как колокольчик. Звенели чашки, когда кто-нибудь нечаянно задевал стол. Трясогузка длинными шагами прохаживалась по траве, надменно поглядывая на кошку. Зашуршал гравий под шинами велосипеда, скользнувшего за изгородью. Потом там же прошла невидимая пара, в воздухе бессмысленно повис обрывок их разговора. Что-то о лодке и о мальчике с карими глазами. От этих слов проснулась мечта о фьорде, каким я видел его однажды летним утром еще в детстве. В эту картину вплелся и сегодняшний день, лодка с белым парусом, кареглазый мальчик. Девушка светло смотрела на возлюбленного, у него были карие глаза.
Я пригубил вино и рассеянно закурил сигару, повернувшись на стуле так, чтобы сидеть спиной к остальным. Пчелы, точно пули, влетали в цветущий куст, а потом торопливо вылетали оттуда — деловитые грузовые самолетики. Шмель по-стариковски брюзжал над маком, но, решив, что ему, впрочем, все равно, поплыл прочь за изгородь. Время стало вечностью.
Я надеялся, что никто меня не потревожит. Блаженно прислушиваясь к голосам, я молил бога, чтобы меня не трогали, мне надо было поразмыслить кое над чем. Я не успел обдумать одну мысль. Она витала в воздухе, собственно, даже еще и не став мыслью. Но скоро, скоро… Надо дать ей время оформиться. Я уже давно ее предчувствовал. И вот-вот сумею ухватить.
Как остро и глубоко ощущаешь счастье, когда возраст и положение позволяют тебе сидеть молча, повернувшись ко всем спиной.
Я вдруг обнаружил, что у меня по щекам текут слезы — я плакал. Сидел и плакал беззвучно, пуская в воздух колечки дыма. Я был совершенно спокоен, даже странно, неужели я предчувствовал, что заплачу, раз повернулся ко всем спиной? Однажды ночью двадцать лет назад я плакал в Канзас-Сити. В гостиничном номере. Была зимняя ночь, морозная, мертвая, зимняя ночь. Холодный ветер печально бубнил за окном. Я долго смотрел на стены, украшенные дурацкими картинами, а потом лег, укрылся с головой одеялом и заплакал.