Canto
Шрифт:
Отец, мы едем в Другую Страну. Я давно знаю ее. С того времени, когда я был мертв, когда я был живым.
Мы едем в Другую Страну, отец мой, спрятанный в чемодане. Боже! Как там светло и черно, о Боже! Как там дико и мило. Меня привяжут к столбу, будет светить солнце, и прогремит залп. Ах, как я засмеюсь, как взлечу ввысь, только веревки будут болтаться на столбе, а я кану, кану, погибну.
Я знаю эту страну, там мрачное солнце, и высится там корабль.
Я знаю, он лежит на дне, на земле, улицы крепко держат его, ограды опоясывают его, фонари подпирают его. Мусорные ведра и автомобили для него как острые колья. И жизни никогда не выбраться отсюда. Боже! Цветочный лоток! — закричу я. А вот чистильщик обуви! Мусорный бачок! Всюду со стуком распахиваются окна, улица плещет. Эта страна принадлежит
Бросил якорь и жизнь на себя набросил, как плащ. Никогда-никогда не приглушать голос. Никогда не опускать голову. Быть вовне, на улице, а там жизнь не прекратится никогда. Когда я вдыхаю, все дома на моем плаще приподнимаются и вот-вот рухнут, и море обрушивается на сушу. Когда я глубоко вдыхаю, может лопнуть город. Мы — одно целое под моим плащом, жизнь и я.
Отец, мы едем.
Толчки колес и тряские сиденья, кислый запах кожи, летящая земля, остановка и дрожащий грохот стремления вперед, странствующая темнота, смена языков, то там перехватишь кусочек, то здесь отопьешь глоточек, то битком набито, то снова ты сам себе в купе господин, и все время этот грохот и нет времени и легкая лужица тишины и пространство в этом «нет-времени». Все это играет твоим телом, отнимает у тебя мысли и чувства, сотрясает твои кости, ты отдаешь это и обмениваешь на легчайшую тишину глубоко внутри.
Поезд. Четырехместная коляска в маскарадном костюме поезда. Покачивание. Серая обивка деревянной комнаты на колесах. Снаружи холмы, исполненные подъема. Восставшие холмы. У ног холмов — ожидающие, в черном. Полные протеста, в молчании. За окном — улица с выражением застывшего отказа, привязанная к старому автомобилю, который ждет. Чернота струится среди серости. Деревья. Мусорные бачки. Светлое как день потемнение внутри этого шланга по имени время.
Черный зной площади и сырые платки воздуха. Дома, занавешенные черным, железные перила, черные паруса, перила, монастырское дерево. Дробь, дробь барабанов. В этом пруду времен во времени.
Дома, фонари — все окаменело. Все излучает траур. Усопший, заунывный, полный пустоты зал. Заунывный зал. Все сильнее дробь, все шире поток. О, безмерно ширится чернота. В каждом доме, в каждом человеке — черно. В Другой Стране.
Мы здесь, отец мой. Пора петь.
Песни ради тщетного рвения, ради прощения.
Я хотел бы облачиться в доспехи, надеть на голову шлем с султаном из перьев и красно-иссиня-черный шарф, и сесть на снаряженного коня, и бугрился бы панцирь твердым металлом, и я поднял бы копье, а на копье насадил бы свой вымпел, ода, оперенный железом, я бы шествовал гордо, и мы встали бы прямо, копье, конь и я, распрямились бы, замерли — и зашагали, зашагали бы шагом чеканным, и легкий ветерок в спину, а как земля глубока сверху, оттуда, мы в путь отправились бы, в латах, с дерзким видом. Мы кликнули бы нашу смерть, и тогда сурово, и в облаке нашего сурово-мрачно-прекрасного пепла, мы, невзирая на солнце, отправились бы в поход вместе с нашею смертью против смерти самой.
У меня нет ни коня, ни шарфа, ни копья, есть только куст, похожий на султан, но он не из перьев.
Но я могу сидеть на скамье, на деревянном стуле посреди улицы. В коридоре, на покрытом пеплом катафалке. Все дома повязали черные фартуки и закрыли черной вуалью лица, пудра пепла у них на щеках, они напирают, тесня транспорт. Насмотреться не могут на него, на эти старые тарахтящие автомобили. Но внизу переливаются огоньками открытые для посетителей подвальчики, пламенеют, дымятся, и улица ломится туда, в открытые двери, вниз, и зелены, должно быть, деревья надо мной, над этим коридором; я их не вижу, но слышу певучие племена птиц на ветках в ночи. Сидя на скамейке, на улице, я их не вижу. Вижутолько ларьки, озаренные пламенем, тени прохожих, ряды их голов, все это движение под деревьями с птицами меж скамьями из дерева по асфальту. И этот оперенный корабль, корабль-призрак, и такелаж на нем готов для выхода в море.
И я сижу, серым светом струится тишина. Корабль вездесущ. Деревья в камнях, и птицы ночные, и стулья. Зачем стулья, зачем дерево на камне улицы, зачем птицы в ночи? Ждать. Наверное, я на дне, все так тихо, все так неуловимо, только плывет мимо, и все. Наверное, я на дне, все так отвесно, и слышен один только шепот, и все. И такое великолепие кругом. Мы, должно быть, на дне, отец, струится пепел по песку. Мы добрались до цели, отец мой, оперение наше бессильно повисло, и лишь птицы щебечут, в путь призывая, в коридоре запнувшегося времени, и все лампы цветут черным цветом. Мы у цели. Два камня.
Послушай меня, отец мой в камне! Я хотел бы ринуться головой вперед сквозь клубы красных испарений, не глядя. Чтобы рог запел впереди, чтобы щелкнули кастаньеты.
Рим — я вспоминаю.
По вечерам у города вырастало множество рогов. Кто-то один начинал первым, и долгий звук, вопрошая, носился в воздухе, и наконец откуда-то с высокого холма неуверенно отвечал второй голос. Зверинец просыпался. Час наставал.
Рога, они прорезаются изо всех камней, эти маленькие обрубочки, мычат, лают и тявкают. Ревуны сбиваются в стаи, их тысячи, а город близок, со всеми своими окнами, всеми площадями, заповедными местами, близкими и далекими, со всеми комнатами и клетками, с парками и мостами — город был близок, легкодосягаем для рева. Темный, многоголосый, он дрожал, этот город, содрогался миллионами этажей, каждым камнем; он трепетал перед гудками машин, которые множатся, сливаются и сплетаются, дробятся и сгущаются, пока все не замрет. Пока гудки не соберутся в одну большую вопросительную дугу, не превратятся в тернистый путь вожделения; они звучали наперебой всей гаммой звуков, хрипло и глухо, упорно, обильно и мрачно.
Вот что я любил: хроматические мостки, перекинутые через все стены насквозь, через все стены из камня, все они — искусство, все они — жизнь, и каждый настойчиво держится своей мелодии, каждый своеволен и страстен: все эти выползающие из бесчисленных расщелин горячечно-хриплые, вздымающиеся вверх потоки. Они ползут упорно, обильно и мрачно. Громогласный, громогласно-гортанный рев среди каменных стен, рев каменных стен, доносящийся из глубин. Гремели его иерихонские трубы, а стены не падали. Был в Риме и никогда не входил в Рим.
Но тихо пыхтит оркестрик.
Все стены пропитаны тенями, все стены растаяли, скудный свет излучал тепло. Отдельные облачка света, как от дыхания. В этом свете столики, люди едва угадывались. Пространство вне времени, за пределами дня. За пределами ночи. Пространство с почтительно мягкими руками. Не разрушай его, отнесись к нему бережно. Это был темный зал, уходящий вдаль. Вместо дверей тени. И тихо пыхтел оркестрик.
Глухие басы, где же они? Гудение, топот, до чего же просторен этот ресторан, ampio, не передать, просто лабиринт. Красноватый свет, он словно газ, непостижимый свет, он беспрепятственно проникал повсюду, мягкий ковер ощущений, его не экономили, он щедро накатывал на тебя волнами. Музыканты слегка покачиваются в такт, у всей команды на руках перчатки. А шляпы, шляпы у них какие, покачиваются туда-сюда, о, огромный, безграничный ресторан. Труба брала меня за руку и вела своими трепетными путями. Золотая валторна. О влекущий металл! Он не иссякнет, и не иссяк огонь в очаге музыки, и дано всегда гореть и дымиться очагу музыки.
Я оставался, пока все танцующие были мертвы, пока они были духами в пещере Стинфула. Пока медные тарелки музыкой отзывались в моей душе. Оставался, пока не начинала сочиться усталость. В ночлежке, где мое место. В зале ожидания. Да, в гардеробе для всего на свете.
Да, и еще у меня было зеленое кладбище, и так благостно было на душе, что оно есть. Кладбище с висячими мостками, с кварталами могил. Опрятный, спокойный кладбищенский город в городе. Когда я был маленьким. И могила. Она никуда не делась. Никуда не делся тот, кто там покоится, ты, мой отец, там, под узкой продолговатой грядкой. Я даже мог поливать тебя водой, отец, там, во гробе. Одно на двоих было у нас с тобой то зеленое кладбище, которое ты мне подарил. И здесь с твоей легкой руки цвела твоя Другая Страна. Которую я взял себе.