Царь-рыба (с илл.)
Шрифт:
– Ты что, тонул? – спрашивала, кричала она, а он смотрел на нее перевернуто, непонимающе и валился с ног, засыпал. Она колотила его, трясла, умоляла: – Не спи, простынешь! Не спи! Не спи! Не спи-и-и! – И как-то все же раздела его, растерла спиртом, затащила на нары.
– Топи печку, пока есть сила! – дребезжал он голосом, трясясь под тюком одежды и засыпая, заснув уже, успел еще повторить: – Топи! Топи! Иначе…
До нее дошло наконец: если с Акимом что случится – и ей хана. Шарахаясь от печки к нарам – пощупать, жив ли хозяин, – Эля напарила ягодного сиропа, суп сварганила из птичины, а когда обессилела, легла рядом, прижалась к охотнику, стараясь согреть его своим слабым теплом. Горячий, разметавшийся, он ничего не чувствовал и, проспавши
Не чуя под собой ног, Эля суетилась в прибранной избушке, принесла котелок с печи, поставила солонку, положила по сухарю себе и хозяину.
– Ешь! – пригласила она и первая хлебнула из котелка.
Аким не сразу отозвался на пригласье, зачем-то понюхал в котелке, скосил на нее слезящиеся глаза – все же простужен, хоть и уверяет, будто он как «огурсик».
– От, ё-ка-лэ-мэ-нэ! Нужда – наука проста, но верна, любого недотепу, филона наверх овчиной вывернет!
– Ешь давай! Ешь больше, болтай меньше, толстый будешь!
Аким вытаращил глаза: ну и память у человека! Она слышала эти слова, когда у нее и башка-то не держалась, падала, как у рахитного младенца, а поди ж ты – запомнила!
После того случая в тайгу на ночь глядя он не ходил, проверял ловушки, тропил соболя по свету, и сердце его обливалось кровью – густ был соболиный нарыск оттого ли, что давно на Эндэ никто не зверовал, тронула ли бескормица от северной кромки зверье туда, где урожай ореха, где скапливалась белка, птица, мышь и всякая другая кормная живность. Поредел рябчик на Эндэ, осторожней сделалась белка, прибавлялось нарыску, шире кружил соболь, реже становился сбег следов, но чаще и чаще встречались места схваток – оседлый соболь отстаивал свои владения, изгонял с них ходового соболя. Побеждал сильнейший.
Но вот приспела новая неизбежная беда: следом за белкой, соболем, колонком и горностаем двинулись песец, волк, росомаха. Припоздав к ловушкам, охотник находил в спущенных капканах лапку или шерстку соболя. Следовало в погодье чаще обходить ловушки, строить кулемы и пасти на песцов, травить волка, росомаху. Почти не спят охотники такой порою, ловят, промышляют, работают – схлынет зверь, минет урожайное время, хоть заспись.
Аким скрипел зубами, ругался, чуть ли не выл, видя, как уплывает от него удача. Торопился приделать домашние делишки – кухонные хлопоты отымали столько времени! Выскакивал в лес на часок-другой, носился на лыжах невдалеке от стана, топтался вокруг десятка капкашек. Смазанные, новые, добрые капканы висели на вышке, кулемы и слопцы он настораживать перестал – выедает из них зверька и глухаря росомаха, до того обнаглела, к избушке подобралась, поцарапала Розку. За ней, за росомахой-разбойницей, гонялся в погибельную ночь Аким, стрелял, вроде бы ранил, пыху не хватило достать, добить. Рожень бы на нее, на подлую, изладить – видел как-то в тайге, на Сыме, простую с виду, но хитрую ловушку Аким – «русамага» лезет на рожень, снимает приправу с острия, и где так хитра, а тут толку нет спрыгнуть, ползет по глади рожна задом и вздевается рылом на заостренный конец.
Чем дальше в зиму, тем больше тропился песец, значит, снова, как в том году, когда Колька шарашился по Таймыру возле речки Дудыпты – в тундре мор лемминга, голод стронул оттудова зверька. Снег еще неглубок, зима не жмет особо, морозы ухнут позже разом, видать, завернет землю в белый калач, держись тогда. А пока больше верховая, редкая здесь об эту пору погода, озолотеть можно в такой сезон, но… На вот тебе, расхлебывай Гоги Герцева грехи! Договорились стреляться, так он и тут исхитрился, выбрал месть потяжельше, подбросил свое имущество в зимовье, да еще и с прицепом…
Ох уж этот прицеп!
Нет в ней стремления и понятия, что помогать ему, а значит, и себе – работать, работать, работать необходимо для жизни, для существования. Хоть и сдвинулось в человеке кое-что, а все выходило так, что будничное, грязное, нудное кто-то должен делать за нее – человека вроде бы иной, высшей породы, а она бы только рассуждала по поводу сделанного, деля все на две части – это ей нравится, это нет.
Распсиховалась недавно, бросила почти целую тушку рябчика к порогу: «Не могу больше! Надоели! Травой пахнут! Горьким чем-то! Невыносимо!..» Розка тушку рябчика подобрала, зажала в лапах, смотрела на Акима. Он рябчика у собаки отнял, кинул в берестянку над печкой и, чувствуя в себе тошноту и отвращение к птичьему супу, хлебал его остервенело.
Эля отвернулась к стене, не умея, а может, не желая укрощать характер, хынькала.
«На что мне вся эта хреновина сдалась? Бросить, уйти!..» И, зная, что не сделать ему так никогда, сдерживая в себе клокочущее бешенство, как можно скучней Аким проговорил:
– В Москве расскажешь, как мы тут крымовали и как ты рябчиков не ела – обхохочутся!
– В Москве? Где она, Москва-то? – Ее как раз и выводило из себя его обыденное, скучное ко всему тут терпение, и он, чувствуя неприязнь, зарождающуюся между ними вражду, терпеливо толковал:
– Москва-то? Москва далеко, и магазин, как это у вас там – бери сам, чего хочешь, или универсам, неблизко, а еду трудно сделалось добывать, дальше и того трудней будет. Надо сматываться, и поскорее. Чтобы дойти – сила требуется. Чтобы силы накопить, кушать требуется, чтобы кушать, свалить сохатого требуется, не сохатого, дак оленя, не оленя, дак глухаря, не глухаря, дак куропатку, не куропатку, дак хоть рябчика…
Реденькая курчавая бородка пушилась по заострившемуся лицу Акима, космы волос обвисли на плечи – с такой растительностью да на столичный бульвар – цены бы не было кавалеру! В тайге же грива – помеха, и докучливая помеха, потеет, обмерзает, грязнится – мыться, стричь волосы времени нет, время и мыло уходят на постоялку, запасы брал на одного себя и особо на туалеты не тратился – флакон тройного одеколона, банка пахучего вазелина, смазывать треснутые от воды и ветра руки, губы, щеки, пара печаток духового мыла, пяток стирального и, для «форса», бутылочка шампуни, ее, эту штуку, навязала ему продавщица в хозтоварах, расхваливая фасонный флакон с колпачком, – можно использовать, как флягу, когда опростается. Шампунем Аким мыл голову больной – пены много, в избушке пахло парикмахерской, голова быстро очистилась, волосы перестали сечься, струились живыми потоками – полезная, оказывается, штука, а он думал, забава.
– Аким, дай я тебя подстригу, – предложила Эля и виновато потупилась, – должна я хоть какую-то работу делать, помогать тебе.
– Должна, – жестко подтвердил он. – Ходить на улицу, таскать дрова, резать прутья, огребать снег, вязать себе теплую шапочку и шарф, вместе будем шить обутки и одежду, поскольку лето красно ты прогуляла, об зиме не думала, не гадала.
– Надо так надо, – согласилась Эля. – Шила же куклам платья, помнится, маме фартучек сварганила к Восьмому марта. Вот ножницы в руки никогда не брала, только в парикмахерской и видела, как карнают людей… Ох-хо-хо-о-о! Парикмахерская! – и постучала ножницами по голове Акима, туго повязанного холщовым полотенцем. – Вам как, гражданин? А ля-бокс или под горшок?
– Валяй, пана, как умеш, – задушевно согласился Аким и громко вздохнул: нет, не вникала она в его слова, не понимала бедственности их положения. Она и этот разговор о помощи начала как бы между прочим, как бы ему одолжение делая, подмазывалась, исправляя свой каприз. – Тебе надо привыкать к тайге, к холоду, иначе нам не выйти, – снова настойчиво начал Аким. Но Эля дотронулась до головы сурового зверовика, и сердце защемило – волосы тонкие, жидкие, как у ребенка, неокрепшие, и она, ровно бы самой себе, сказала об этом вслух. Аким пощупал себя за голову, потеребил бородку и, слабовольно переходя на другой тон, смущенно заерзал: – Оброс, ё-ка-лэ-мэ-нэ, будто лесый, мохом. Ой, тьфу, тьфу! Не к месту будь он помянут!