Царь-рыба (с илл.)
Шрифт:
Утонула мама у телка, сорвавшись по весне с подмытого обрыва, и все, кому не лень, пинают несмышленое животное. Но шло
И вот оно, то, ради чего и трудился Герцев, переписывая длинное, нудноватое стихотворение:
Отходили недруги в сторонку,К гордой силе ненависть тая,Обижали слабого теленка,Ну-ка, тронь попробуй бугая!Эля не без иронии фыркнула и принялась разбирать комментарий: „Вас, мистер, никто не обижал, а все равно бугай получился, мычащий, породистый, рогатый…“
По круглому, мелконькому почерку Эля догадалась, кто это посмел перечить Герцеву и даже отчитывать его.
Еще страница, проложенная молочаем – почти все страницы в тетрадях проложены травками, цветами – память о походах? О встречах ли? Одна из разновидностей оригинальничания, сентиментальности – этой неизлечимой болезни гордецов?
„Молчание – удел сильных и убежище слабых, целомудрие гордецов и гордость униженных, благоразумие мудрецов и разум глупцов!“ Ниже дробненько, однако хорошей уже ручкой, отчетливым почерком сработано резюме: „В общем-то так мудро, что уж и непонятно простым смертным. Совсем и не к месту, но отчего-то вспомнилось: однажды разбился самолет, погибли люди, много пассажиров было изувечено, нуждалось в помощи. Между тем два целехоньких, здоровых парня, перешагивая через убитых и увеченных, искали свои чемоданы! Мне сдается, одним из них были вы, мистер!“
На это последовал росчерк Герцева – непристойный, злобный.
– О-о, философ занервничал! – Эля плотнее закуталась в одеяло. После такой-то мысляги – о ценности молчания – вдруг уличная брань!
«Мне представляется аморальным „хотеть“, чтобы мои дети стали, например, учеными. Кем они станут – это вопрос и право их собственного выбора» – профессор Дрек Брайс. Меланхоличная запись сопроводила высказывание Дрека Брайса: «Что это у вас, мистер, все любимцы из „оттуда“? Нигде вы наш народ и словечком единым не похвалите?… „И росчерк Герцева: „Не похвалишь – не продашь? Да?““
В давней, больше других потрепанной тетради, проложенной нехитрыми, в прах обратившимися травками институтского скверика и городских бульваров, обнаружились высказывания любимого героя юности. Эту тетрадь, словно первый, чистый грех юности Гога хранил тщательнее других. „Нет в мире человека, над которым прошедшее приобретало бы такую власть, как надо мною. Всякое напоминание о минувшей печали или радости болезненно ударяет в мою душу и извлекает из нее все те же звуки. Я глупо создан, ничего не забываю, ничего!..“
„Ах, Герцев, Герцев! Вот это-то тебя, видать, и освещало для меня, – поникла Эля. – Печорин – и мой любимый герой! А я все гадала: что нас объединяет, что? Оказывается, мы оба глупо созданы…“
Любительница чтения – профессия обязывает все, что писано, честь, добралась и до этой святой записи! Сильно истоптал Герцев Людочку, она уже не просто полемизировала, она била по морде: „Экий современный Печорин с замашками мюнхенского штурмовика!..“
Людочка лишь снаружи тихая-тихая, а в „середке“, видать, ой-ей-ей какое бабье пламя ее сжигает! Врал, клепал Герцев, что „крошка“ намеревалась подловить его беременностью, женить на себе и зажать затем строгой нравственностью, хворью, дитем…
Не говори, что нет спасенья,Что ты в печалях изнемог.Чем ночь темней, тем ярче звезды,Чем глубже скорбь, тем ближе Бог!Стишок этот „на память Г. Г.“ оставила когда-то нареченная Герцева, ласковая, по всей видимости, теплая, чистенькая, но Гога-орел, Гога-борец отбоярился, улизнул и от этой ласковой особы, наследил, правда, подать в виде алиментиков выплачивает, но все же улизнул! „Ай да Гога! А я-то, я-то! Тоже молодец! Ка-акой молодец! Вот дак да! Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Так тебе и надо, дурища! Так тебе и надо! – бросив за печку тетради и вытирая руки о спортивные штаны, взвыла Эля. – Пошлость-то, пошлость какая! Гос-споди-и! Куда же от нее спрятаться? В тайге, в снегах настигла! Вот дак да! Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Ё-ка-лэ-мэ-нэ!“
Было невыносимо стыдно, хотелось скорее что-нибудь делать, отвлечься, забыться, и, сама себя не слыша, Эля все повторяла и повторяла, качаясь из стороны в сторону и держась ладонями за щеки:
– Люди добрые! Люди добрые!
Наконец она опомнилась, забеспокоилась – пора Акиму прийти, набросила одежонку, выскочила на крыльцо избушки. Пустынно, холодно, первозданно-чисто в миру! Широк он, мир-то, его не залапаешь, не заплюешь, не обкорнаешь так скоро. Но вот душа человечья, в особенности бабья, мала, слаба… „Где же пана-то? Не торопится пана“.
Эля вернулась в избушку, затопила печку, водрузила котелок, чайник на ее прогнутую хребтовину. Не сразу, не вдруг отвалило душевное расстройство, но встряска проходила, девушка словно бы возвращалась к себе самой, к нехитрым таежным будням, и помечталось ей слабо: „Вот всегда бы и жить здесь, несуетно, спокойно, вязать шапку, ждать, когда ввалится с мороза хозяин, бухнет к печке до костяного звона выветренные дрова и загадочно улыбнется: „А я се-то принес!“ – и высыплет горсть мерзлой черемушки или прилепит к ее щеке поздний, где-то зависший, невыцветший лист, а то бросит в руки заполненную во всех ячейках кедровую шишку, бывает, одарит сучком, изогнувшимся зверушкой, нарост с дерева – копыто и копыто“. Эля не отставала от моды, собирала лесные диковинки в парках Москвы и на юге, но что те диковинки в сравнении с Акимовыми! Так и то сказать, в его распоряжении почти вся туруханская тайга.
Аким не шел. Тревогой смыло все мысли, ее будоражившие, хотелось есть, но она терпела, подшуровывала печку, на которой бормотал котелок с варевом, брызгался носком чайник, прислоненный к трубе. Она уже привыкла и наяву и мыслями быть постоянно с Акимом и, дичая, что ли, обрастая мохом, глохла к прошедшему, отвыкала от людей и – о себялюбка, себялюбка! – начала забывать и о тех, кого чтить и помнить сам Бог велел! Аким, опять же Аким сделал прополку в ее башке, возвратил Элю на житейский круг.