Царь-рыба (с илл.)
Шрифт:
Жаль чего-то, может, избушку? Уютная такая избушка, чем-то родная, осталась одна в зиме, в лесу, никто в ней огонька не затеплит, никто не посумерничает длинными-предлинными вечерами в тихих покоях, пахнущих дымом, орехом, смолой.
В тот час, когда с землею небо говорит,В глухую темнозорь, в остывшем мракеОгромная, похожая на ночь, вдруг встрепенется птицаИ, целясь клювом в дальнюю звезду,Услышав звон ее, пронзенная ее сияньем,Натянется струной, откликнется ответно,И все вокруг тогда умолкнет и уймется,Внимая песне, непонятной и тревожной.В ней телеграфный перестук, щелчки, шипенье, скрипы.А все, что непонятно, раздражает,А все, что недоступно, манит…А по раскисшему, кочкастому болоту крадется зоркий человекС ружьем в руке и со слепою страстью в сердце.ААким все-таки нашел бумагу с обещанным ей стихотворением. Она прочитала его вслух вчера, возле печки, после того, как они все собрали, увязали и девать себя стало некуда. Заполнять время делами на завтра не надо, тревогу же необходимо было чем-то глушить, вот и пригодилось стихотворение безвестного Акимова дружка.
Прочитав стихотворение, долго они сидели на чурбаках, склонившись к дверце печки. Эля, подпершись ладонями, не шевелясь смотрела на огонь. Аким покуривал, думал о завтрашнем походе. Что-то их ждет завтpa? Эля пододвинулась к Акиму, как бы успокаивая себя и его, положила ему голову на плечо. Он ее ощупал, бережно натянул мягкий шарф на уголок плеча, притиснул к себе, молчаливо успокаивая и ободряя. «Сидеть бы под крышей, в тепле, тихо-мирно и никуда-никуда не ходить…» Глаза защипало от жалости неизвестно к кому и к чему, но скоро все унялось, успокоилось, и Эля под мерное и такое уже привычное шевеление неторопливого огня в дырявой печурке задремала.
В первый переход сделали, по подсчетам Акима, верст двенадцать. Эле казалось – все пятьдесят. Кропотливо отаборивался охотник, рубил лапник, прогревал костром землю, ставил над ним палатку, ночью часто просыпался, ощупывал Элю, заботливо подтыкал под ее спину одежку, прижимал к себе, стараясь прикрыть, но девушка все равно мерзла. К утру у нее ломило под лопатками, тугие комки под ними набухли, и она опять дивилась, что слышно их отдельно от всего тела, однако ничего Акиму не сказала, да и говорить не было надобности, он научился по лицу, по дыханию, даже по выражению глаз угадывать ее самочувствие.
Грея чай на костре, обжаривая испеченные перед походом лепешки, охотник прощупывал спутницу растревоженным взглядом, затем нерешительно увязывал багаж, томясь, обозревал небо, принюхивался к тайге, и Эле помстилось: отыщи он там предвестия худой погоды, с облегчением повернул бы к зимовью, благо от него еще недалеко.
Отошли с версту по ровному, лишь кухтой издырявленному снегу, над низким, как бы приосевшим в забои лесом все курился струйкой покинутый огонек и щемило сердце, нарастало беспокойство.
Вышли к Курейке совсем неожиданно – очень уж однообразна, нудна ходьба по заломникам, толсто укрытым холмами, в излогах запутанных следами зверьков и куропаток, издырявленных горностаем, мышью, местами притрушенных шелухой изморной кедровой шишки, испещренных восклицательными знаками отмершей хвои – сухо, глезко, падает хвоя, скоро грянут морозы.
Эля притерпелась к монотонности движения, к полусну, к бесчувствию, казалось, так будет вечно: визг полозьев, хрип собаки, кашель, шарканье и тайга да снег кругом, впереди шаги, шаги, шаги…
И вот Курейка. Криушастая лента реки иззубрена остриями торосов, нагроможденных в шиверах и на перекатах, темной чащею означающих стрежень, последнее движение густой, окрепшей шуги, наползавшей на утесы и вздыбленно остановившейся. Пустынно, мрачно. Даже песцовый мех снежного крошева, обметавшего льдины, не смягчал речной неприютности. Каменная стужа сквозила по глубокому каньону реки, прорубившейся в рыжих утесах, то отвесно, то осыписто подступивших к ней. По распадкам и расщелинам уверенно лежали засоренные мелким камешником – курумником – снега, парили камни-плакуны, ветвистыми наплывами сверкала накипь теплых источников, водяные жилы потоков, набухшие в каменьях. Редкие, сплошь ломаные леса, камешник, насорившийся на лед, прибавляли угрюмости и без того дикому месту.
Нигде ни единого следочка.
Аким развел костер на левом, наволочном берегу, взял лыжи, скатился на реку. Притихшая, ужавшаяся в себя Эля, оставшись у костра, смотрела на проступающие в небе тяжелым бредом горы. Летом они ослепительно сверкали, манили белыми вершинами, а в зиму налились тяжестью, означились темным громадьем – не сразу поймешь, что бель вершин прочно и надолго укрыло, впитало в себя низко опустившееся небо. Видны лишь склоны, ущелья, осыпи, серые и грязно-желтые останцы в разгорьях. Дальше, выше накатывают мощные валы седловин, перевалов, вздыбленные рыжими, выветренными утесами, на которых, рассказывал Аким, в недоступной выси, на одиноких лиственницах качаются, перетирая сыромятные ремни, обожженные колоды с навек уснувшими охотниками и оленеводами, обитателями этих пугающе безгласных краев, постепенно переходящих в надгорья, холмы и беспредельную, дымчато-качающуюся тундру, которая после угнетающей глаз и душу голой каменной округи блазнится легкой, светлой, приветливой землей.
На реке лаяла собака, хлопнули два выстрела, и лай оборвался. Скоро к костру выкатился Аким, молча бросил к ногам Эли трех куропаток. И она с готовностью принялась их теребить, дуя на терпнущие пальцы.
– Куропатки на тальниках, что снегу, – заговорил охотник, навешивая котел над огнем. Прикурил, пошевелил дрова, поморщился. – А дороги никакой нет. Старая-старая борозда от оленьей нарты – еще по забереге бойе на промысел чалил…
Опустился морок. Коротенький день, напоминающий мохнатую, невыкуневшую зверушку, сворачивался вокруг костра, прятал выстуженный нос в мякоть снегов, западал в леса и горы. Огонь слабенько шевелился, прожигая себе дырку в зимней мгле, временами приподнимался, пробуя раздвинуть свинцово сдавившую его со всех сторон холодную твердь ночи, и, вдавленный обратно в оттаину, сердито стрелял искрами, шипел, посипывал, наконец, обессилев, унялся, и костерок растекся едким дымом по ельникам. Но едва хрустнула морозом ночь, выпрямился дым, вытянул за собой огонь из снега, в накатом сложенных сухаринах зашевелилось, забухало пламя, и попавшие в дым искры, кружась, летели высоко, долго, иные, так вроде бы и не угаснув, прилеплялись к небу звездами, и час от часу гуще и гуще их там насобирывалось.
Палатку нагревали котелком с угольями, да где же улицу нагреть, к тому же такую широкую? С великим трудом перемучили ночь, у которой вроде бы и конца уже не было. Утром Аким нарубил в костер толстых комлей, сверху навалил выворотень и, наказав Эле никуда не отлучаться, держать огонь, взял ружье, рюкзак с едой, патронами, котелок и укатился по вчерашнему следу к реке. Розка, метнувшаяся за хозяином, тут же вернулась, помотала Эле вопросительно хвостом: почему, мол, ты не идешь? Девушка потрепала ее по шее и толкнула на след. Розка послушно потрусила, куда велели, однако все время оглядывалась, но вот поймала след и, обо всем сразу забыв, залилась, залаяла, голос ее, вызвененный морозом, разносился далеко окрест, тревожил спящую тайгу.
Ударил выстрел, и вновь все смолкло, остановилось. Белая земля спала непробудно, и все окрест словно бы покрыто прозрачной пластушиной льда, не пропускающей тепла, звуков, движения. Даже пар по распадкам не плавал, а незаметно возникал, густел, набухал, собирался в ворох и переходил в равнодушно-пустое морочное небо, которое, не поймешь, стояло, двигалось ли над лесом, над горами, и эта пустота непроглядного, нигде не начинающегося и не кончающегося неба, сплошного ли облака давила на сердце ощущением безнадежности, охватывала сонным безволием.