Царская чаша. Книга 2.1
Шрифт:
Глядя на этого крепкого высокого молодого парня с льняными волосами, с серьёзным серо-голубым взглядом, неулыбчивого, неторопливого, немногословного, будто всегда занятого заботами и раздумьями, княжна отчаянно завидовала ему… Он видит Федю каждый божий день, он рядом с ним, помогает ему, обихаживает, выслушивает его пожелания, разделяет его волнения, и радости, наверное, прикасается к нему… По тому, как они держались вместе, никогда, впрочем, не переходя той черты, что делит господина и слугу его, можно было сказать точно, что это так и есть. Особое такое понимание с полуслова и даже без иногда, и особое доверие, когда двое знают друг друга довольно, чтобы в любой миг оказаться едиными… Как так возможно, чтобы это всё делалось не ею! И как счастливы те жёны, чьи возлюбленные мужья всегда ночуют дома. Тут она вспомнила про грядущий поход, и батюшкины походные отлучки с вечными общими молитвами по его здравию, и речи боярыни Басмановой о том, что едва ли пара полных лет наберётся из тех дней, что её муж пробыл в своём доме при семье… И сердце её сжалось
– Арсений! – окрикнула она уже выходящего в дверь и собирающегося надеть шапку парня. – Постой малость, кое-что передашь Фёдору Алексеичу.
Он послушно остановился и ждал, пока княжна быстро поднималась по лестницам наверх к себе, и, спеша, возвращалась с завёрнутыми в свежую утиральную шириночку, ею же вышитую, тёплыми рукавицами, что накануне Федя принёс ей починить. По чёрному ирховому полю там были нашиты шерстью красные звёзды, и вился по запястью тонкий обережный поясок, тоже из красных волн и солнышек. Это трогало и грело невероятно: мог ведь в починку в дворцовую мастерскую отдать, а принёс ей, чтобы сама подновила то, что с любовью для него сделано.
– Чуть не запамятовала, – промолвила она и слегка покраснела, когда он убирал свёрток за пазуху и посмотрел на неё, как ей показалось, с пониманием и дружеской нежностью даже. И, в который раз обещавши им Фёдора Алексеича беречь всемерно, поклонясь, он вышел. Княжна сквозь пелену неудержимых слёз, и сладких, и тяжких, смотрела из окна, как он выезжает за ворота, и от его справного гнедого коня идёт пар. Арина Ивановна перекрестила его вдогонку и со вздохом к ней обернулась. И руками всплеснула, с улыбкой горестного сочувствия. Княжна принялась виниться, тоже улыбаясь, промокая глаза краем платка, ведь вчера наказала себе не лить слёз понапрасну и обеих их тем не смущать. Но Арина Ивановна слушать не стала, а обняла её, уводя в теремный покой.
Из клубящейся дымными сумерками, совсем зимней сейчас городской яви прилетел одинокий глубокий скорбный удар большого колокола. Гул держался и дрожал, и его настиг второй удар, и ещё, и поплыл, заполняя собой всё вокруг до низкого сыроватого неба, мерный могучий печальный звон.
– Иван Великий… – вздрогнув, молвила княжна, зябко кутаясь в шаль.
– Господи, прости и помилуй!.. – Арина Ивановна торопливо осенилась трижды, обратясь к красному углу.
Этот звон уже был ими слышан, ранее, в самом начале февраля в полдень, и обозначал тогда собой оповещение честному народу Московскому о происходящей прямо сейчас на лобном месте, против Покрова на рву, казни. Теперешний говорил о воле государя к молитвенному ночному стоянию, уже во второй раз по совершении этого страшного события. После Федя обмолвился, что государь, нуждаясь в таком молитвенном успокоении, бывает, оставляет и его рядом, и он делит с государем духовную аскезу. Ей это очень чудесным казалось, спросить хотелось о тысяче разного, выведать многое скрытое, и из любопытства, и от постоянного за него волнения. Но… пока никак не решалась. С малого бы начать, да хоть бы и с детских, отроческих памятных малостей, перепитий, злоключений и потешек, да мало ли всего было, чем могут родные жена и муж позабавить друг друга в душевности беседы… Ему, конечно же, довелось куда больше всего увидать и узнать в свои годы, не то что ей, девчонке под вечным приглядом ста нянек, но и то было чего припомнить… Но это была только ступень, которую мечталось одолеть, чтобы совершенно сблизиться, так, будто и впрямь знали друг друга от рождения, всё-всё в друг друге знали и понимали, и возлюбили, воистину единым целым сделавшись, а иначе она теперь и не мыслила себе жизни с ним.
Угрюмый гул длился и длился, вынимая душу тревогой и желанием как-нибудь спастись, покаяться невесть в чём, чтобы только успокоить тяжкие смятенные мысли. Наконец, стихло всё. Она явственно представляла Федю, в свете множества свечей и лампад, перед великолепием государева иконостаса, с тем возведённым горе бездонным взором, который мельком успела увидать на венчании, только куда более суровым и отрешённым, и где-то рядом – тяжесть золотой ризы царя, которого она никак иначе и вообразить не могла, кроме того громадного неземной мощью образа, виденного всего пару раз довольно вблизи на торжествах Соборных… И опять же её настигало и просто сметало невозможностью до конца осознать, как это – быть при нём постоянно, вот так близко, рядом, исполнять его волю и свои обязанности кравческие, сложность коих она опять же не бралась осознать во всей полноте, почему-то оживляя в мыслях свои смотрины, а страшнее ничего она в жизни не испытала пока. Каково это – быть с тем, слугой тому, кому дана власть казнить и миловать… Если она перед воеводой Басмановым тогда едва не лишилась чувств, да и до сих пор робеет несказанно, хоть её ни словом, никак иначе не тронули ни разу пока что.
Она помнила, каким уставшим, омрачённым даже, молчаливей обычного явился Федя накануне. Как всегда, ничего никогда он не рассказывал ни матери, ни ей о своей службе, только если это не было что-то лёгкое и забавное. Не говорил он и о государе почти, кроме того, словами самыми общими, что за день ими делалось, а теперь, на вопрошающие её взгляды, обмолвился лишь, что многотрудный выбор всегда тяжёл, а когда речь идёт о праве и обязанности судить и миловать, то участи государевой не позавидуешь. Впрочем, обмолвился он, как и участи того, кто гнев его на себя навлёк, вольно или невольно. И мрачный настрой его, точно тяжестью непомерной, неизбежно накрывает тогда всех, кто близко. А он… очень близко ведь. Ей хотелось утешать его, заставить забыть обо всём, совсем забыть, до утра, как бывало теперь между ними… Но то был постный день, и она не решилась спуститься сейчас на мужнину половину к их постели, а он, обоих жалея, видно, не позвал, простились до утра. Княжна не сомкнула глаз, ей чудились его шаги внизу, даже как будто вздохи, и она порывалась всё дождаться полуночи и скользнуть тенью туда, и остаться в его объятиях. Но, когда она всё же отчаялась бороться с собой и тихо вошла к нему, он спал. Почти полная Луна бесстрастно заливала постель белым-белым серебром, он лежал не шелохнувшись, и, казалось, не дышал, и так был прекрасен, весь белее этого серебра, иконописно выведенный чёрными глубокими тенями черт, рассыпанных по подушке кудрей, что она простояла над ним невесть сколько… Пока не ушло из предела окна лунное излияние, и не поняла, что окоченела, и тогда склонилась, коснулась легко поцелуем его щеки, увидела бьющуюся во впадинке шеи жилку, чуть скорбную морщинку меж разлёта бровей, будто и во сне о чём-то тревожится, закусила губу, сдержав стон любования и сожаления, и… не стала будить. Не ожидала, до чего тяжко невыносимо будет вот так повернуться и уйти от него, точно по стерне босою ступать себя заставляя…
А утром, с ней не проведя наедине и часу, каждый миг которого она после по тысячному разу переживала, он опять умчал во дворец, сопровождаемый, как всегда, Арсением и парой людей воеводы Басманова. Сам же воевода пропадал где-то по опричным делам государевым, занятый, как пояснил Федя матери, которая ни о чём и не спрашивала, кроме здравия, главным образом охраной опричными силами миропорядка в Москве и окрестностях. И неурядицами опричного передела подмосковных имений, который покоя в рядах «слуг государевых» тоже не добавлял, будь то земские или те же опричные… Свары множились, по мере того, как опричные владения всё гуще разбавляли начертания прежних, единых, как теперь казалось, дворянских и боярских земель.
Дел этих было по горло, надо сказать, и воеводе Басманову с другими царёвыми ближними некогда было передохнуть. Только-только из Слободы отбыло долгожданное шведское посольство, и вместе с его главой, Нильсом Гюлленшерной, отправлены были к приморскому пограничью бояре думные Михайло Морозов и Иван Чёботов, ожидать-встречать королевну эту Катерину, дочь Яггеллонов, о которой снова зашла речь… Для верности с ними отправились ушлые думные дьяки Сукин и Щелканов-старший, а канцлер Гюллерншерна вёз своему королю Эрику царскую грамоту, об которой Висковатый, проведши переговоры строго, как Иоанн требовал, только головой покачал. Так там государь речь повёл, точно муж Катерины и брат короля шведского Юхан не под стражей, а в могиле уже был, и всё решалось волей одного Эрика, по его, Иоанна, указанию. А если тот ему сестры Сигизмунда в заложницы выдать откажет, помимо прочих согласий, так «докончальная грамота не в грамоту, и братство не в братство» будет. Что мало похоже на братский договор было… Отец говорил, сомневаясь не раз, что надо бы наверняка знать, что там у дальних берегов творится, а то ведь уже располагали они с государем одно, а на деле инако выворачивало. Но больше о том Иоанну напоминать не стал, видя непреклонность его разом шведские дела решить. Время не терпело долгих ожиданий.
И расстроил их также Новосильцев, Иван Петрович, донесший по вестям от посланника в Турции, что тех договоров, что государь Иоанн Васильевич с султаном Сулейманом Великолепным намечали, теперь, по кончине оного, может и не состояться. И что того хуже, Крымский хан новому султану-наследнику турецкому Селиму знай назуживает, прежде чем на персов идти, заиметь себе надёжную опору между Кизилбашем и Царьградом, взявши по пути Астрахань. И Селим склонен будто бы скорее к этому прислушаться, нежели советы эти отклонить. Значит, опять не получится Папским прелатам, не оставляющим попыток всучить царю Московскому свою унию, ответствовать не так, как хотелось бы, а уклончиво вихляясь, мол, христианам за одно надо стоять, да, супротив турок и прочих сарацин, вот только с силами собраться бы… От таких поползновений вероломства и наглости Иоанн приходил в неистовство и едкость особого остроумия, которое в письмах переговорческих смотрелось уже прямым насмехательством и издёвкой над властительными «братьями». «А меж тем кречетов наших да доспех работы московской что ни день, требуют, собаки басурманские! Хоть имеют сами лучшее, из Константинополя, и Дамаска, и Багдада, и Милана, а из веку в век от нас броню такую выпрашивают, чтоб, значит, «стрела бы не няла», чтоб им с нами же сподручней драться было!» – в одержимости злым весельем повторял Иоанн грехи большие и малые своих извечных врагов, начиная от десятого колена. И Федька, в который раз, поражался его яркому разуму, бесконечной памяти и многоцветию языка.
От всего этого беспрестанного водоворота казалось бы неразрешимых завязок, неразрешимых ничем, кроме меча в отношении Гордиева узлища, в Федькином понимании, всё мешалось и путалось безнадежно. Уставали все отчаянно.
Один Иоанн, доходя до пределов своего терпения, казался неутомимым. И едва отдохнув от одних переговоров и приёмов, докладов, судов, разборов новостей, раздачи повелений, от долгих порой обсуждений с ближними советниками, думными дьяками, опричными воеводами, и от ещё более тяжёлых для себя – с митрополитом, также проявляющим чудное терпение, он требовал себе занятий дальше, точно боялся остановиться, остаться в тиши и бездействии.