Царские врата
Шрифт:
Она вздохнула еще, раз, другой – и еще крепче меня за шею обняла. Ее лицо напротив моего. Тонко-куриные бедрышки, ножонки под тонким платьем.
Я уже целовал ее. Жар, влага, волна речная. Бедное, бешеное сердце.
–Ванечка, я давно…
–Что – давно?
Голос пропал.
–Хотела…
Ее дрожь. Узкая птичья грудка.
Моя дрожь. Моя восставшая дикая сила.
–Ты сиди, я сейчас… Не смотри…
Я закрыл глаза и видел, как она стаскивает легкое платьишко. Бросает в угол детский, на пуговках, лифчик. Голая девочка моя. Тяжело дышу.
Моя свобода. Моя жизнь. Вся, оставшаяся
Сохрани мое счастье, помни всегда.
Сидел на стуле, она на мне.
–Саня…
–Не говори ничего.
Играли в огненной воде, две рыбы. Обнимались крепко, жадно. Перевивались телами.
Переплелись. Одно.
Сейчас разорвемся и станем опять поодиночке.
Сейчас войдут и засмеются над нами. Плюнут в нас. Выстрелят.
Жизнь невозможно поймать, накрыть сетью, остановить.
Только выпустить на свободу.
Лети. Ты свободна.
–Как хорошо…
–Да.
Молчали. Запомнить вкус, запах друг друга. Помнить все.
–Ваня. Вань, а ты разве не помнишь? Маму твою похоронили. Ты пьяный тогда был. Меня первый раз поцеловал.
Счастье сильнее горя. Зажмурил глаза. Головой к голой Санькиной груди прижался.
Я глядел, как она быстро, грациозно одевается.
–Ты как солдат… Как в армии…
–Да. Я такая.
–Бойкая. Ты… не жалеешь?
Смешно сморщила нос.
–А нас тут никто ни в какой глазок не подсматривал? В темнице этой?
–Ну если даже. На здоровье.
–Видишь, как все вышло.
–Да. Прекрасно вышло все.
Я вспомнил, что она мне сказала. Про мать.
–Саня, а ты правду про маму сказала?
Слышал, как бьются сердца.
С лязгом открылась дверь. Голос ударил нам в спины:
–Ну че, голубки! Свидание окончено! Наворковались?
–Доктору скажи спасибо, – шепнула Саня мертвыми губами. – Это он меня пустил.
Пошла к двери. Крикнула:
–Я буду ждать тебя!
Я сама не ожидала, что так получится. Вот получилось. Бабушка говорит: все к лучшему. Я однажды утром почувствовала. Не поняла сначала. Все вокруг меня поплыло, весь мир поплыл. Вдаль. Как на лодке. Или это я сама на лодке поплыла. В невесомости. Вкус стал другой. Еду ем – все другое. У масла вкус другой, у яйца – другой. Натурально, другой. Лучше или хуже? Не знаю. Другой – и все. Стала к себе прислушиваться. Недели две прислушивалась. Потом бабушке сказала: что со мной, не пойму. Все плывет, и на вкус все другое. Бабушка внимательно так на меня посмотрела. Пронзительными такими глазами. Говорит тихо: Санечка, ты счастливая. А что это я счастливая-то, с чего это, бабушке говорю. Вроде никакого счастья на нас ниоткуда не валится! Наоборот, горе, вот одни живем, мама разбилась. Вот врачи говорят, порок сердца у меня, того нельзя, этого нельзя. Говорят, и рожать будет нельзя. А бабушка плачет, и я вижу, совсем не от горя плачет, а от радости, меня обнимает, к животу своему прижимает и причитает: счастье-то, счастье какое, Санечка, какое же счастье! И я ее оттолкнула так легонько и спрашиваю: да какое же счастье-то, бабуля! Одни несчастья кругом!
Ну, я в скором времени все сама поняла. И врачи подтвердили.
У меня ребенок будет. От Вани.
Он никогда не пришел к Алене, живой, во сне, чтобы рассказать, как он умер.
…прямо смотрел в глаза наемнику Руслана.
Автомат в руках наемника. Сразу понял, что будет.
Никакого страха не родилось. Странная, огромная радость. Наемник целился ему в грудь. Ренат видел: рука Фархада не дрожит.
–За что?
Пакистанец не ответил.
Из молчанья всплыл голос Руслана.
«Ты никогда не будешь с ней. Ты отнял ее у меня. Уйдешь прежде меня. Я так хочу. Никогда не увидишь ее».
Ренат крикнул. Не Фархаду – Руслану:
–Думаешь, убьешь меня? Не меня! Аллаха в себе!
Успел увидеть последний огонь.
И настала тьма; и все перестало быть.
Он погиб, отдавая последний приказ.
Аллах хранил его, и Руслан не уставал благодарить Его.
Аллах хранил его, когда федералы сравняли с землей его позиции. Ему удалось уйти и спасти своих солдат.
И он Аллаха благодарил.
Аллах хранил его каждую минуту и каждую секунду. Война – ежесекундная возможность погибнуть, а он был защищен Аллахом от смерти, он это чувствовал и знал.
Он никогда был набожным, истовым мусульманином.
Он стал им на войне.
И за это он был войне благодарен.
Где сейчас та девчонка, которую он вынянчил, как нянька, которую научил изумительно стрелять, которую любил, да, он только теперь это понял, любил больше жизни? И даже, может быть, больше Аллаха, да простит ему Аллах святотатство, но именно так оно и было. Где она теперь? Скорей всего, ее кости истлели в горах, в каменистой этой земле. Что ж, так должно быть. Она знала, куда идет: на войну. Война – печь, в нее надо все время бросать дрова, не то остынет. Он кинул ее живое, любимое тело в войну. А мог бы ведь жениться на ней, родить детей. От русской? Будь она хоть трижды мусульманка, о Аллах, на русской истинному нохчи жениться нельзя. Харам.
Он погиб, отдавая последний приказ, погиб в бою, и Аллах взял его на небо героем. Погиб как мужчина, не как собака, скулящая о пощаде, или свинья, ползающая в грязи; он махнул рукой, крикнул: «Огонь!» Очередь, метко выпущенная из федерального автомата, прошила его грудь и живот. Когда изнутри потекла горячая лава и зверем навалилась боль, он подумал: вот смерть, и она настоящая. Стал падать, а думал, что стоит, и последняя мысль обожгла: «Почему не падаю, я же умер».
«Я умер», – сказал сам себе, когда лежал на земле.
Его наемник, турок Фарух, сидел рядом с ним на корточках, совал ему в мертвый рот флягу со спиртом, бормотал: «Командир, глотни, давай!»
Горячая кровь спирта вытекала на белые камни.
Фарух расстегнул ему воротник гимнастерки: может, жив еще, да славится Аллах. Положил ладонь на сердце. Тишина. Увидел на груди кожаный мешочек на ремешке. Развязал: вдруг записка последняя? Может, матери передать, другу. Нет записки. Прядь темных волос. От срезанной пряди в лицо турка пахнуло забытым. Он поднес волосы к лицу. Закрыл глаза. У него, как у всех солдат, так давно не было женщины. Так давно.