Царский наставник. Роман о Жуковском
Шрифт:
В Дерпте Жуковский снова повидался с Машей, и вот — дорога за немецкий рубеж…
От Германии Жуковскому можно было ожидать многого. Германия была заграница, но это была не чужая страна. В «немецкую» атмосферу Жуковский попал еще мальчиком: в щедро принявшей его семье Тургеневых царила Германия, Жуковский взрастал в ней под благоразумный рокот благородных масонских наставлений и немецкой проповеди, под рокот романтических немецких стихов, которыми он восторгался и которые переделывал в русские. Позднее он таял при виде немецких принцесс-красавиц (да ведь сколько немецкой крови было намешано и в крови придворных красавиц фрейлин!). Императорская (уж сколь немецкая!) семья стала для него новой семьей после Муратова, после Тургеневых. Немецкой была и его дерптская семья — Мойеры (Машенька и письма теперь часто писала по-немецки). А Шиллер, Гёте, Биргер, Тик и Новалис, Гебель, Маттисон, Шамиссо, Фуке, Уланд, Цедлиц, которых он переводил и переписывал по-русски, —
Началось, впрочем, путешествие тяжко и однообразно. Было холодно, и Жуковский носа не высовывал из кибитки. Только раз, на балтийском берегу, проезжая по кромке пляжа, оживился, почуяв море, о чем подробно сообщал в письме:
«Самым приятным зрелищем было для меня то, что все которые обыкновенно ездят по здешней дороге, называют скучным и несносным, это так называемый штранд, или дорога ужасными песками от Мемеля до Кенигсберга. Чтоб легче было лошадям, ездят обыкновенно по самому краю песчаного берега, так что одно колесо всегда в море… Песок был взмочен, и мы ехали скоро; и благодаря буре, дорога штрандом, самая худшая во всякое время, была для нас лучшею, ибо за Кенигсбергом была грязь, или песок, и мы тащились, как черепахи».
Добравшись до прусской столицы, Берлина, Жуковский сразу попал ко двору, в привычную атмосферу, в общество принцев, фрейлин, придворных и старых немецких профессоров — так, словно бы не уезжал из Петербурга и Дерпта. Любимый учитель королевской дочери, ныне русской великой княгини, Жуковский принят был при дворе со всем радушием, а брат принцессы, герцог Карл-Фридрих-Август, кронпринц и будущий король, который, вероятно, был немало наслышан о Жуковском, отнесся к нему и вообще с дружеской (всех поразившей) нежностью. Да ведь и Жуковский относился ко всем этим вознесенным рождением и людским почитанием на недосягаемую высоту людям с искренней, бескорыстной приязнью и простотой, что сразу выделяло его из льстивой толпы придворных и не могло не быть замечено. Это, вообще, была поразительная история: юноша из глухой провинции при дворе…
Друзья Жуковского опасались уже и в Петербурге, что двор и пудра (а Жуковский ведь тоже теперь пудрился!) его испортят, растлят. Но потом с изумлением убеждались, что он все тот же «Светлана». Общение Жуковского с прусским двором пугало его друзей заранее. «Погостить бы ему при Фридрихе II, — писал Вяземский Александру Тургеневу. — Впрочем, чего доброго, он, пожалуй, и этого воспоет… боюсь за Жуковского: таким образом и путешествие не проветрит его. Он перенесет свою Аркадию во дворец, и возвратится с тем же беспечием… Ему не душу питать нужно: она сама собою питается… нужно расшевелить ум, разнообразить впечатления, понятия, чувствования. Я вижу его отсюда: жмет немытую руку Гуфеланда, сравнивает ее с запачканной рукой Эверса и говорит:
О, сладкий жар во грудь мою проник.Жуковский тоже Дон-Кихот в своем роде. Он помешался на душевном и говорит с душами в Аничковском дворце, где души никогда и не водилось… ему нужно непременно бы иметь при себе Санхо, например, меня, который ворочал бы его иногда на землю и носом притыкал его к житейскому».
Иногда упреки Вяземского были даже резче и обиднее. И тогда Жуковский обижался, просил друга умерить пыл. Но тут же прощал его — на то он был и Жуковский, и влить в него бунтарский дух и язвительность Вяземского, острую, насмешливую наблюдательность молодого Пушкина было никому не по силам. Жуковский и впрямь в Берлине познакомился со стариком-царедворцем Гуфеландом, врачом и сочинителем, и был от него в восторге, обнаружив в нем «глубокомысленность и добродушие»: открыть этого «человека по сердцу» было то же, говорил он, что «вдруг открывшийся глазам прекрасный вид с горы на поля, долины и реки. И то и другое удивительно действует на душу, и то и другое пробуждает в ней все хорошее; становишься чувствительнее, выше, пробуждается мысль о Боге, о счастии, об друзьях, пробуждается возвышенная доверенность к самому себе. Смотря в глаза старику Гуфеланду, у меня вертелось на языке слово «Vater»… дома невольная меланхолия меня наполнила; не могу ее изъяснить, но я готов был плакать: я уверен, что в моем путешествии все трогающее меня будет иметь для меня это действие».
И правда, чувствительность его здесь расцветает, он находится в состоянии постоянного умиления, слезы то и дело навертываются ему на глаза. Прослышав об этом, пылкий Вяземский разражается гневным письмом и призывает друга «не знаться с царями»:
«Я так любопытствую узнать, как действует на
Такое вот замечательное письмо отправил за границу, во дворец, другу трибун Вяземский. Однако оно нисколько не могло ни вывести Жуковского из состояния сентиментальной восторженности, ни обратить его к назревшим политическим вопросам. Ибо поэт и придворный учитель был влюблен. Он был влюблен… в свою ученицу, в прекрасную принцессу Шарлотту, в великую княгиню Александру Федоровну, в будущую императрицу. Это была безнадежная любовь — и оттого особенно для него привлекательная. Любовь без будущего. Жизнь без будущего. В своем дневнике он без конца, на все лады смакует эти грустные формулы в сладостной меланхолии безнадежной любви, которая, понятное дело, становится особенно острой в весенние дни апреля.
11 апреля он сидит близ руин у дворца Сан-Суси (в том самом Потсдаме, на который обрушивается Вяземский), «смотря грустными глазами на заходящее солнце, которое удивительно украшало окрестности, видимыя сквозь деревья и развалины: для того, чтобы наслаждаться настоящим, надо иметь в запасе будущее! По крайней мере на эту минуту я не имею ничего в запасе».
Через несколько дней (17 апреля) он делает еще более откровенную запись:
«…мне грустно, потому что я не видел нынче великой княгини. Видеть ее в этот день, в ея семье, и поделиться воспоминанием о прекрасном московском дне (рождение великого князя Александра Николаевича. — Б. Н.) есть удовольствие, которого, понятно, ничем воротить нельзя… И этот день мог бы быть прелестным, — а я должен его провести в каком-то сухом одиночестве! Я переписывал для кронпринца перевод стихов на этот день. Но как было бы весело говорить о нем! Посмотрим, как он кончится… Обедал за маршальским столом, и с генералом Блоком пили здоровье новорожденного. Ввечеру гулял в Neue Garten с Кавелиным и Адлербергом. Вечер был прекрасный. Великая княгиня возвратилась, и я успел ее поздравить. Только не слишком ли? Как все не так делается, как думается…»
Что ж было слишком? Он не сдержал восторга при ее появлении? Или слишком долго задержал ее подле себя, принося поздравления? Или слишком дрожал его голос?
Каждая встреча с царственной ученицей вызывает в Жуковском новый прилив восторга, восхищения — «чистого восхищения красотой этой чистой души». Особенно остро он чувствует это в часовне, на молитве. Может, именно этим присутствием великой княгини во время молитвы навеяно одно из первых берлинских стихотворений Жуковского:
Теснятся все к тебе во храм, И все с коленопреклоненьем Тебе приносят фимиам, Тебя гремящим славят пеньем, Я одинок в углу стою — Как жизнью полон я тобою, И жертву тайную мою Я приношу тебе душою!Однажды, отдавая великой княгине молитву во время вечерни, Жуковский «вдруг увидел в ее руках другого рода молитвенник: письма ее матери! Какая прелестная, трогательная мысль обратить в молитву, в очищение души, в покаяние — воспоминание о матери!.. Вот настоящая, чистая набожность! Как мало этого возвышающего в обряде нашего говения — вместо того, чтобы входить в себя, мы только развлекаем себя множеством молитв, хвалебными песнями, ничтожными в сравнении с Тем, кого они хвалят, и мало говорящими сердцу».