Царский наставник. Роман о Жуковском
Шрифт:
— Простите мою невыдержанность, — сказал однорукий. — Но мне пришло в ум, что мы встречались с вами где-то. В России, конечно, а скорее всего, в Дерпте. Меня зовут Гергард Рейтерн… Меня как художника всегда останавливают люди, и я припоминаю, что я думал тогда о вашем лице.
— Ах, вы художник, — быстро сказал Жуковский. — Вот теперь и я вспоминаю тоже. Я помню ваши рейнские виды, и я скажу даже, где я их видел… У графини Мантейфель…
— Может случиться, — сказал однорукий польщенно, — графиня Юлия приобрела несколько моих…
— Тонкие очертания замка, — задумчиво припоминал Жуковский. — Стены его будто несущественные, как сон, — над берегом, над деревами. Рисунок пером.
Жуковский
— Знаю, где мы виделись, — сказал однорукий. — На балу у мадам Берг. Вы были в веселой компании, очень мрачный. Мне сказали, что вы поэт, и я еще подумал о вашем лице…
— Что вы подумали о моем лице? — сказал Жуковский, пытаясь отогнать воспоминания, слишком грустные для такого тяжкого дня.
— Про свое, — художник с изяществом махнул своей единственной огромной рукой. — Про художественное. Я подумал, что вас трудно было бы рисовать пером: все — неуловимое настроение, эти облака мрачности… Вот разве живопись…
— У меня были тогда основания для мрачности, — сказал Жуковский.
Они вышли вдвоем на улицу. Наступал тот благословенный час вечера, когда косые лучи еще греют последнею лаской и в их свете все получает особенный, сочный колорит, все предметы, и ближние и дальние, облитые этим светом, обретают всю полноту жизни, перед тем как им померкнуть и скрыться в ночи. Все вокруг радует глаз в эти часы, но уже и томит близостью разлуки, неизбежностью ухода, однако к этой грусти присоединяется и благодарность за то, что это все было, благодарность к тому, кто все это дал, и нежность к тем, кто с тобой разделяли эту радость и грусть…
— Завидна участь живописца и рисовальщика, — сказал Жуковский и тут же заметил, что однорукий спутник его помрачнел, яснее проступили ранние морщины забот на его лице. Жуковский перевел это на свое и повторил загадочно: — Было от чего… Да, было от чего.
Он глядел вдоль вечереющей улицы мимо позлащенных нерусских вывесок, мимо уютных, заставленных цветами окошек, мимо дверей с медными ручками и чувствовал, что ему не хотелось бы остаться сейчас одному, наедине с работой и неоконченными письмами, наедине с книгой. Еще менее хотелось ему идти в гости к графине Г., поймавшей его нынче за рукав у источника вод, и слушать там сухой фейерверк речи ее спутника-француза.
— Вот если бы мы прошлись немного, герр Рейтерн, — сказал он художнику.
— Охотно, — сказал тот. — Я здесь один. Правильнее называть меня Ройтерн. Но по-русски действительно скорее Рейтерн. Я отвык… Жена моя чистая немка, урожденная Шверцель. А дети…
Отметив, что спутник его снова стал озабочен, Жуковский опечалился, считая себя причиной какого-нибудь бестактного намека или ненужного воспоминания.
— Итак, Дерпт, — сказал он, — Дерпт десять лет тому… Стало быть, тысяча восемьсот шестнадцатый… Если вас никто не ждет нынче, то вы можете услышать по порядку, отчего я был так грустен на балу у мадам Берг…
— Я не только никуда не поспешаю, — сказал Рейтерн с грустью, — но даже испытываю по вечерам, оказавшись один в этом унылом для меня месте, недостаток занятия…
— Что ж, — сказал Жуковский, с ностальгическим удовольствием переносясь воспоминанием в белёвские места, в усадьбу, в матушкин флигель. — Начнем от Адама. Вот вам, любезный художник, моя биография.
Позднее, и в первый и двадцать первый раз пересказывал домашним перед огнем в холодном застылом замке тестя эту историю своего друга, Гергард Рейтерн злился на себя втайне, что не может воспроизвести ее так, как
— Унд вайтер? — спокойно говорила фрау Рейтерн, поднимая голову от вязанья. — Что же было с ним дальше?
И, коснувшись четок, поднимала взгляд к закопченным сводам замка, точно произнося про себя молитву: «Минуйте нас эти странные печали и невзгоды, царящие среди этих странных людей, в холодной стране России, да и сами люди эти…» Впрочем, впоследствии в молитву, вероятно, вошли вариации, отклонения; да и среди самых юных слушательниц однорукого гусара история эта стала вызывать позднее какие-то отклики, и весьма ощутимые — ему чудилось не раз, что в отсветах каминного огня блестят слезы на глазах его старшей, Лизхен. И все же это была, конечно, не совсем та история и не тот рассказ, не те слова — те он забыл почти сразу: Россия была далеко, за далью десятилетия, и говорить ему чаще всего приходилось не просто по-немецки, а на местном гессенском диалекте или, на худой конец, по-французски. Да и особое настроение той давней прогулки трудно ему было воссоздать: первое знакомство, первое открытие такой нежной, поистине голубиной души, первые ростки дружбы и братства. И ко всему — вечер на окраине Эмса, косые лучи солнца, красные сосновые стволы, пожар на окнах, такая во всем ясность, и грусть, и сострадание, и неизбежность судьбы…
Пытаясь передать для жены всё тревожащее впечатление этого рассказа, всю его прелесть, Рейтерн тщетно взывал к ее воображению и уже тогда бывал рад, когда она вдруг касалась четок, переставая вязать, в испуге шевелила губами.
— Представь себе, — говорил он. — Самая глубина России. Степь. Волки. Большая усадьба. Помещик. И много-много рабов. Как у твоего прадедушки, но совсем рабов, настоящих.
Вкратце суть этого рассказа Рейтерна сводилась к тому, что жил в исконной лесостепной России богатый помещик — с женой и дочерьми, псовой охотой и зваными обедами. Еще, конечно, жил с крепостными девками — выбирал, какая понравится, все свои, не чужие. И вот однажды, отпуская на войну с басурманами-турками одного из своих рабов, сказал барин, полушутя:
— Бей басурмана без страха и возвращайся живой, на двух ногах, о двух руках. И добычу возьми хорошую. А мне? Что же мне привезти?.. А вот что. Привези-ка ты мне басурманочку, да помоложе — чудо, говорят, хороши, никогда ихней сестры не пробовал…
Раб ушел на войну, и побил басурманов, и взял город Бендеры, который спалил, и добра себе кое-какого спроворил, а барину-благодетелю по возвращении привез не одну, а сразу двух басурманочек ихней турецкой веры. У помещика были только дочки, а сына у него не было, турчаночка же, которую при крещении назвали Елизаветой Дементьевной и сделали в доме ключницей, родила ему сына. Он рос на приволье, и гулял, и учился, был сыт и одет, но ты представь себе, майн херц, ситуацию…
На этом месте фрау Рейтерн вздыхала неодобрительно и поднимала взгляд к потолку, слушая пылкую речь мужа, но однажды в этом месте рассказа он заметил блестящую слезинку на щеке своей маленькой Лизхен и продолжал воодушевленно:
— Он ведь и сын и не сын, неизвестно кто. Мать обнять его при людях стесняется, а «бабушка» обнимает, но что должно быть при этом в ее воспоминании — обида, унижение, неверность мужа и его некультурность. Мальчик сидит, к примеру, за столом и ест суп, а мать его должна стоять, потому что она не смеет сесть в присутствии барыни. Если нужно как-то с ним поступить, они поступят со всей любовью, но его мать в решении не участвует, потому что она есть раба, вещь, предмет.