Царский наставник. Роман о Жуковском
Шрифт:
— Майн гот, — проговорила фрау Рейтерн. — Унмёглихь…
— Сет афре! Ужасно! — прошептали по-французски с твердым гессенским акцентом губки маленькой Лизхен.
— И солнце ему как будто улыбается, и богатство, и забота семьи, но за всем этим — мягкая тень грусти и тайны. Ребенок хочет быть любим, но не чувствует полного отзыва и даже полного права на любовь…
Фрау Рейтерн укоризненно поглядела на мужа и молча кивнула на детей, будто он сказал что-то неподобающее и неприличное. Источника его горячности она как будто не поняла или не желала понять.
— Естественно, что мальчик рос мечтательным, меланхоличным. Он был кудрявый. Глаза как вишни — материнские. Головка Грёза, скорей даже, Мурильо.
Фрау Рейтерн пропустила мимо ушей это
— Его отдали учиться в Благородный пансион, где учились очень богатые аристократы. И там он, еще совсем юный, стал поэтом. У него там было много друзей. — Рейтерн воспламенялся при этом сообщении. — Друзей навек! Лучший его друг был Андрей. Совсем юный он поехал к нам в Германию и умер.
Фрау Рейтерн перекрестилась, потом вернулась к вязанию.
— Мой друг был в горе, и я это могу понять, — сказал Рейтерн. — Я помню, под Лейпцигом, где зарыто столько друзей… где зарыта моя рука… Между прочим, мы все еще в войну читали стихи, которые и я знал тоже, но я не знал, что это были его стихи, моего друга: «Хвала наш вихрь — атаман…», и дальше: «Отчизне кубок сей, друзья…»
Это была его, Рейтерна, отдельная жизнь, его воспоминания, его война, его Дерпт…
— Потом мой друг был принят во дворце, и там он стал учителем невесты будущего императора — Шарлотты Прусской. Теперь она, как вам известно, — императрица, Александра Федоровна.
— Шарлотта, — прошептала Лизхен. — Она очень красива?
— Она была его ученица, и она теперь его друг, — сказал Рейтерн.
— Шарлотта, — повторила Лизхен.
— Когда в Москве у нее родился сын, — сказал Рейтерн, — мой друг объявил об этом народу. Так мне рассказывал русский посланник. Теперь мой друг Жуковский воспитывает великого князя-наследника, который его уважает и слушает во всем…
Всякий раз, когда речь заходила об императорской фамилии, госпожа Рейтерн трогала четки и с надеждой смотрела на закопченные балки потолка. Чем больше детей становилось у четы Рейтернов, тем жарче разгоралась ее надежда. Что, кроме надежды, может спасти жену художника?
Опуская глаза к вязанью, она не забывала добавить:
— Унд вайтер? Что было дальше?
Здесь надобно оговориться, что в тот самый первый день их знакомства, а точнее сказать, возобновления знакомства и начала дружбы, рассказ Жуковского не был закончен.
Стало свежо и сыро, оба пациента поспешили вернуться каждый к себе в трактир. Расставаясь, они с чувством пожали друг другу руки и условились провести завтрашний день вместе. Перед сном Жуковский еще должен был закончить неотложное письмо императрице, о чем и сообщил своему новому приятелю попросту, безо всякого значения.
Назавтра, однако, увидеться им не удалось, ибо промысел судил иначе. Старый князь Витгенштейн известил Жуковского о смерти своей супруги, и Жуковский должен был принять участие в похоронах. Он не чуждался ни похорон, ни смертей. Еще в раннюю пору юности этот конечный и часто нежданный этап человеческой жизни поразил его неизбежностью своего прихода, поставив под сомнение и самую жизнь, которая оказалась лишь краткосрочным приготовлением к собственной смерти, зачастую омраченным к тому же потерей родных и близких, дорогих нам людей. Нетерпение его сердца, омраченного такою разлукой, торопило обещанное свидание, не в силах прогнать сомнение в том, что встреча эта когда-нибудь состоится. Каждый случай такого ухода близких ему людей из земной обители в небесную порождал у Жуковского череду мыслей, волновал его своей торжественностью, будоражил воображение. Он без труда представлял себя самого, нынешнего, полного земных забот и волнений, мук или радостей, лежащим неподвижно во гробе, представлял склоненные над ним лица близких… В эти минуты умиления боль, а то и страх торопили смерть — пусть приходит теперь же, скорее, он готов. Он повторял это раз за разом после самого первого, так неловко сказавшегося в стихах по поводу смерти Андрея Тургенева:
В тот вечер в Эмсе он шагал за гробом рука об руку со старым князем по берегу реки, когда с противоположного берега, где была ресторация, вдруг донеслась веселая бальная музыка. Люди веселились, не чувствуя чужого горя, не предчувствуя своего, не думая о нем. На мгновение Жуковского пронзила мысль о прелести бесценного настоящего мига — даже вот этого вечера на берегу, этой музыки и меланхолии погребения, не меланхолии только, но и скорби, так явственно обозначенной сейчас на старческом лице князя… Потом и эта мысль отступила перед ожиданием вечного. Он подумал о своем последнем земном жилище — оно будет там, где Маша, на окраине Дерпта, слева от петербургской дороги. Рисунок, изображающий заснеженный холмик над Машиной могилой, висел над столом в его горнице, всегда сопровождая его в путешествии. Дерпт… Как много начиналось и кончалось в Дерпте (он вспомнил, что вчерашний новый приятель-художник был тоже из Дерпта). Там теперь Мойер, Машина дочка — Катя Мойер, там Маша… Яркая звезда горела впереди на небе — если бы знать с точной достоверностью, что Маша сейчас где-то там, в этом огромном пространстве, и что есть хоть ничтожная возможность им увидеться… Но истина о том, высшем, мире не была нам открыта…
Они шли в направлении яркой звезды за гробом княгини Радзивилл-Витгенштейн, старенький фельдмаршал ступал неверно, как и сам Жуковский, ослабленный болезнью, а веселая музыка плескалась на том берегу в полном забвенье грядущего дня.
Назавтра Рейтерн видел Жуковского лишь мельком в трактире. Они обменялись рукопожатием, говорили с четверть часа, и осталось у безрукого гусара-художника впечатление той же приятности обхождения и приветливости, хотя одна фраза, оброненная Жуковским, повергла его в размышление. Вспоминая о картинах, которые были у него в Петербурге, Жуковский вдруг всполошился, потому что родственница его, у которой хранились вещи, должна была уезжать, а тем временем предстояло вселение Жуковского в новую квартиру, так что все его вещи могли быть брошены или вверены попечению незнакомых и вовсе не обязательных людей. Озабоченный этим, Жуковский сказал, думая вслух — ход этого раздумия и поразил художника больше всего, — он сказал, что надо сейчас же пойти и прибавить в письме императрице, чтобы она озаботилась сказать какому-нибудь верному человеку взять попечение о его вещах. Думая об этом позднее, Рейтерн прикидывал, мог ли бы он таким образом озаботить даже тестя Шверцеля, не то что, скажем, канцлера, — и выходило, что не мог.
Ни видеться, ни гулять им в последующие два дня не пришлось, потому что на второй день Жуковский был зван к княгине Голицыной-Суворовой, и вечера этого он пропустить не хотел из-за милого пения хозяйки. Она пела главным образом нежные немецкие романсы и французские легкие песенки, но было порядочно русского, и, что греха таить, приятно было, когда хозяйка, нарочно отвернувшись в другую часть залы (она-то не глядела, а другие дамы и мужчины весьма часто поглядывали), вдруг запела:
Мой друг, хранитель-ангел мой, О ты, с которой нет сравненья, Люблю тебя, дышу тобой! Но где для страсти выраженья…Это была ее, Машина, песня, ей в день рождения подаренная, для нее написанная, ею навеянная о ту пору, когда еще верилось в возможность счастливого увенчания их любви, и главное — видеться еще возможно было часто… Было это почти двадцать лет тому назад, Маше тогда исполнилось пятнадцать, и все вокруг ею полно было и воспоминанием о ней, мыслями о ней… Но ведь и теперь… нет, нет, по чести говоря, теперь не так.
Ах! мне ль разлуку знать с тобой? Ты всюду спутник мой незримый…