Царский наставник. Роман о Жуковском
Шрифт:
Она шла, рассеянно и растерянно глядя по сторонам, и он почувствовал вдруг, как она снова удаляется от него, отделяется, витает где-то в своем мире, в который ему нет доступа для участия, для помощи и утешения. Потом она резко остановилась вдруг, глядя на огромные серебряные ножницы — вывеску портного, и лицо ее скривилось болезненно и жалко.
— Найн! — сказала она. — Найн! Нет!
— Это вывеска портного, друг мой, — сказал Жуковский бодро. — Он сошьет вам новое милое платье с оборками, как только…
— Найн! — сказала она. — Найн!
Он стоял потерянно у края тротуара, делая настойчивый знак проходившему экипажу — чтоб остановили. Бездна опять разверзлась
— Болит что-нибудь? Может, присесть, пока я…
Она пристально глядела на портновские ножницы, потом обернулась к нему, посмотрела отчужденно, повторила: «Найн». Отвернулась и пошла — долговязая, юная, жалкая, удрученная чем-то сверх меры.
Чем-то, чего не дано ему будет узнать никогда…
Роды были уже близко, состояние Элизабет было неровное: то вдруг порадует всех с утра веселым видом и терпеливым ожиданием предстоящего материнства, то напугает болезненным цветом лица, исступлением молитвы и отчужденным, невидящим и нелюбящим взглядом. Тогда ничто не могло спасти Жуковского от отчаянья, и молитва не шла на ум, а если в уме и повторялась, то сердца его не затрагивала.
Спасал один только слепой трехтысячелетний старец Гомер — спасала работа, которую, несмотря на трудность ее, даже работою назвать было совестно, так целительно отвлекала она его, развлекала, заставляла все на свете забыть, помнить только о задачах своих и своем долговечном на Руси памятнике, который он себе сейчас строил. Гомер, младенец, видевший во сне все, что есть чудного на земле и небесах, и о том лепечущий звонким ребяческим голосом на груди у своей кормилицы-природы, он был наивен и чист — и нравствен в своем незнании другой нравственности. В смеси дикого с высоким, незатейливости и непорочности выражения с меланхолией — в смеси этой была для Жуковского непередаваемая прелесть.
Каждый день возникали новые трудности и языковые задачи. Неологизмы здесь не годились, но языку устаревшему, обветшалому, первобытному надо было возвратить его первоначальную свежесть…
Осень рдела в парке, за окном. Жуковский часами стоял у бюро, и безглазый Гомер взирал на него со шкафа.
…росло там Много дерев плодоносных, ветвистых, широковершинных… Широковершинных…Тревожно скрипнул гравии на дорожке. Сюда спешил кто-то, грузный, уже страдающий одышкой. Жуковский отвернулся к окну, успел увидеть Рейтерна, подумать: что-то стряслось! Поспешил ему навстречу, от двери еще крикнув:
— Что?
— Ничего! — сказал Однорукий, с трудом справляясь с дыханием. — Ничего такого! Начинается… Акушерка уже там. За врачом послано. Обойдется. Не впервые…
Жуковский тяжело ходил по кабинету. Ну да, у него, у Рейтерна, не впервые, но тут… А что, если с Елизаветой случится что-нибудь…
Он вспомнил: она там страдала от боли, а он здесь, в своем кабинете, наслаждался — ну да, радовался жизни, спрятавшись за своего Гомера, за его многовиденье, за тридцать веков, в течение которых такие вот, как он и Елизавета, как его еще не рожденный ребенок, рождались, болели, страдали, возвращались в землю…
А сейчас это случилось у них, краткодневных, и не спрячешься никуда от страха, от сострадания и боли — ни за бывалость Рейтерна, ни за тридцать веков Гомера, ни за что — словно они первые живут на земле…
— Может, перенести ее в нашу спальную? — спросил Жуковский, беспомощно глядя на Рейтерна.
— Уже перешла сама. Пойду узнаю. А вы ждите, я тотчас приду к вам…
Жуковский остался один, сидел, прислушиваясь к далеким шорохам в доме, со внезапно обострившейся чувствительностью ко всякому звуку. Хотел почитать книгу, протянул уже руку — и тут вдруг услышал далекий — на другом конце дома, — но такой пронзительный, такой отчаянный крик Елизаветы. Хотел броситься бежать, ноги не держали, сел. Вслушивался. Жаждал услышать этот крик снова и боялся услышать. Думал о ней, такой юной и беззащитной. Всю жизнь он искал любви только жертвенной, хотел жертвовать собой и вот — на склоне лет — нашел себе жертву. Собственные недавние терзания были им позабыты. Сейчас оставалась только ее боль, такая реальная и нестерпимая, до пронзительного крика, — где ей выдержать, тоненькой, слабой…
Вернулся Рейтерн, сел рядом, не говоря ни слова, — старый друг, соединенный сейчас с ним одной любовью и одним страхом — точно оба они сейчас были отцами девочке Елизавете, разрываемой неотложным страданием женского долга.
Снова ушел Рейтерн, и время потянулось медленней, нестерпимее. Еще трудней было ночью, когда добряк Рейтерн задремал в кресле, когда перевалило за полночь и голос Елизаветы охрип от надрывного крика и с трудом долетал через ночное пространство. Жуковский, ссутулившись в кресле, кусал кисть своей руки при каждом ее крике.
Потом вдруг сама тишина изменилась как будто, и у него больше не было силы терпеть. Он спустился вниз и долго стоял перед дверью комнаты, смежной со спальной, не решаясь войти и обресть устрашающую определенность взамен мучительной неизвестности.
Дверь отворилась сама: фрау Рейтерн улыбнулась ему вдохновенно с порога — это был ее день, день, когда старшая дочь ее исполнила женский долг.
— Поздравляю, — сказала она. — У вас родилась дочь. Элизабет вытерпела все как должно. Доктор сейчас у нее. Подождите минуту…
Стало тихо. Он смог молиться. Но и это не молитва была — сладкий плач, полный обрывочных слов и самовольно приходящих видений. Вот я и стал отцом, благодаренье, такое счастие, раба… Александра, Саша, Белёв и могила в Ливорно, две девочки в белых платьях, долгая, долгая жизнь, благодарю за все, что даешь и что отнимаешь, и за муку тоже…
Маленькая Саша сжимала кулачки, непроизвольно вздрагивала, улыбалась вдруг мимолетно или хмурилась. Жуковский протягивал ей палец, и она захватывала его в кулачок. Что-то маячило в ее мягкой еще, безволосой головенке, но импульсы эти и видения были так же недоступны его постижению, как те, что одолевали ее бедную мать. Чувство жалости, нежности и сочувствия к дочурке владело Жуковским, однако чувство кровного родства, преемственности пока давалось с трудом. Всю жизнь он пестовал чужих детей, дружил с женщинами, да и жену в умиленную минуту чаще всего называл своим добрым товарищем, однако настоящими коллегами, соратниками, единомышленниками, продолжателями твоего дела были мужчины. И вот девочка…
Елизавете, вопреки всем предсказаниям, стало после родов не лучше, а хуже. Кроме нервических припадков и всяких странностей поведения, стали у нее появляться вполне реальные боли в боку и в ноге. Доктор Копп прописал ей снова теплый Кренхен, воды Эмса. Туда Жуковские и отправились летом.
А вскоре подъехал туда и Гоголек, такой же смятенно-неугомонный, остроносый, порывистый, в меняемых чуть ли не ежечасно пестрых цветных жилетках, — замечательный, гениальный человек и по временам странный до страха — страха за него.