Цена отсечения
Шрифт:
Как-то зимним вечером она увидела Степан Абгарыча у входа в ресторан; швейцар лакейски поклонился важному товарищу в медвежьей шубе; в двери проскользнула норковая фифа – Мелькисаров незаметно прихлопнул ее по меховой попе, и Жанна покраснела от стыда. А дома завесила свою потертую дубленку за мамино пальто, сумрачно села на кухне и стала хлебать вечерний суп. Папа спросил: кто обидел? Ответом было уклончивое: а, так.
Спустя месяц она заглянула в комитет комсомола и попросила дать общественной работы. Например, перепечатывать бумажки на машинке. Секретарь комитета напрягся: кто же приходит к нам по доброй воле? в аспирантуру со второго курса готовишься, характеристику зарабатываешь? Но отказать не отказал; печатай, будешь стараться – летом возьмем в штаб стройотряда,
Однажды секретарский кабинет оказался заперт; ключей не нашли, мелькисаровцы расселись в предбанничке, прямо на столах. И Жанна услышала, как спокойно, жестко, убедительно рассказывает Степан Абгарыч свой план какого-то обхода с обналичкой. На лекциях он заливался соловьем; здесь по-армейски четко раздавал команды. Ты перебрасываешь подряды на нас, – приказывал он толстому бухгалтеру Андрею, и бухгалтер Андрей уважительно кивал. Ты отсекаешь пятнашку за нал, – поворачивался он к комсоргу пятого курса Ивану; Иван записывал. Ты переводишь деньги почтой в Омск, ты снимаешь рублевую массу, ты раздаешь под расписку. Кончики ушей у Мелькисарова (он тогда еще коротко стригся) смешно шевелились. Она вдруг поняла, что гордится им, его силой, его умом – и в то же время умиляется звериным ушкам; покраснела, уткнулась в работу, склонилась над клавишами, чтобы волосы упали на щеки.
Как только совещание закончилось, Степан Абгарыч всех отпустил и подошел к Жанне.
– Что это с нами сегодня?
Она склонилась еще ниже.
– Слушай, ты читала, что Чехов написал про наших томских женщин?
Кто же в Томске этого не знал? Антон Павлович сетовал: женщины в Томске нехороши и жестки наощупь, а город вообще нетрезв.
– Рябоконь, гляди: я трезвый, ты хорошенькая. И видно, что не жесткая наощупь. Да подними ты свою синеву! Пойдем поужинать в приятное место?
Как же ей хотелось согласиться! Но его веселая наглость была такой откровенной, такой сальной, так ему на самом деле не шла, так его искажала! – и Жанна наотрез отказалась. Мелькисаров спорить не стал; но впервые с настоящим интересом поглядел на смоляную синеглазку.
Потом они переспали. Потом он ушел и она рыдала. Потом он вернулся, и она была счастлива. Потом он ей изменил. Потом она ему простила. Потом Степа пришел знакомиться, папичка его цеплял, а мама стыдливо вздыхала, и ночью, домывая посуду, сказала: завидую, мужик, но наплачешься. Потом Степан улетел в Москву, и папа в синих трениках ходил довольный по квартире, потирал руки и предлагал перекинуться в шахматишки. Потом пришла телеграмма в одно слово: «Прилетай», и Жанна, отмахнувшись от родных, прилетела. А потом была жизнь.
Степан богател и работал, работал и богател; в свои проблемы не посвящал, она и не лезла. Просто взяла на себя все страхи на грани отчаяния. Без малейших слез, истерик и расспросов. А также переезды и обустройство сдвоенных квартир, обслугу, а в середине 90-х – охрану, редкие отпуска и частые сборы Степана в дорогу.
В начале 92-го родился Тёмочкин. В одиночной палате парижской клиники было тихо; сынок спал в прозрачной ванночке, похожей на посуду для микроволновки; черные волоски плотно облепляли вытянутый череп, придавали начальственный вид. Декабрьские мальчики вообще трудные, ревучие, а Тёмочка еще и неправильно шел, сместил позвонок, заработал давление; его тут же начали мучить газы. Так что характер он показал сразу. Но Жанна сказала: никаких кормилиц. И никаких переездов в Европу. Сама; мой; дома.
Наезжая в Москву, мама пугала: дура, ты в Тёму ушла с головой, только ножки в воздухе болтаются, а Степан мужик о-го-го, за ним глаз да глаз, его надо опутывать, оплетать, всасывать, он же должен каждый день на тебя западать как в первый раз, и помни, дурочка: ночная кукушка дневную перекукует. Жанна снисходительно отвечала: мамочка, милая, девяносто второй год на дворе, в стране приватизация, они же сейчас на всю жизнь вперед собственность делят, у них потертый диванчик в приемной Чубайса, одно одеяло на всех, спят по очереди. Какие девицы? ты что? доползти б до собственной постели.
– А когда поделят, тогда что?
– Там увидим.
Там увидели.
Двенадцатого декабря они сидели у нее и весело справляли Тёмин годик. Взвыла громадная трубка мобилы; к трубе прилагался передатчик размерами с автомобильный аккумулятор. Степан непроницаемо прослушал чей-то гортанный монолог; подвел черту: Муса, я тебя понял, все обсуждаемо, но перезвони через два дня. Отключил трубу, неспешно допил вино и приказал:
– Рябоконь, собирайся.
Назавтра они с Тёмой и украинской нянькой – МарьДмитрьна еще не появилась в ее жизни – были в Женеве. Дул жуткий ветер; он взбивал озеро, взбалтывал и сплевывал на берег; потоки воды застывали на вечнозеленых пихтах, берег превращался в мертвое ледяное царство; ветер проскальзывал по узким улицам старого города, поднимался в гору, заверчивался вокруг собора и сползал вниз. Жанна все равно каждый день выводила Тёмочку на детскую площадку, к игрушечным доверчивым коровам, потом катала на светящейся старинной карусели, укладывала сыночку спать и садилась у окна – молча бояться и ждать, когда им позволят вернуться. Перед сном чаевничала с нянькой, рассказывала ей сюжеты старых кинофильмов и новых только что прочитанных книг; нянька слушала, вздыхала и непременно спрашивала Жанну: а она чего? а он – убёг?
Если просыпалась от ужаса ночью и не могла опять заснуть, то зажигала свет, подходила к старинной конторке, вынимала из семейного альбома (всюду с собой возила) прошлогоднюю салфетку, разглаживала, тихо смотрела на Степину размашистую подпись: «Оплачено» – и немного успокаивалась.
Постепенно ветер стих, потеплело; на Рождество завертелась метель. Шестнадцатого, в их день, Степа позвонил, выслушал ее поздравительный щебет, поздравил сам и ошеломил радостью: все вопросы решил, можете спокойно приезжать. Сердце захлестнуло благодарностью; какой бы сделать ему подарок? Раздумывать было некогда; Жанна поехала в старый город и распахнула двери первой же попавшейся галереи.
Галерист был лысоватый и вертлявый итальянец, лет шестидесяти с лишком; ноздреватый нос, веселые черные глазки, под рубашкой старомодный шейный платок из бордового шелка в крупную крапину; чем-то он был похож на Степиного Гарика. Жанна заговорила по-английски; итальянец посмотрел ей в глаза и тут же перешел на русский. Неправильный, но красивый. Быстрый, певучий, протяжный. Есть у него кое-что, конечно же есть; пройдемте.
В комнате, похожей на советскую подсобку, среди позолоченных рам, небрежно подбитых холстов и бесконечного потресканного мрамора стоял натуральный комод, размером с хорошую ванну. Галерист нырнул в него, порылся – и достал саквояж, протертый по краям до желтых рыхлых вставок. Двадцатый век, фотограф – русский; приложены оригинальные записки; цена смехотворная, здесь это никому не нужно.
Вечером, убякав Тёму, Жанна расстегнула медный тяжелый замочек, вынула дневник в сафьянном переплете, самосшитые облезлые тетради и объемный футляр с отпечатками; начала разглядывать, читать – и сон ушел; усталость как рукой сняло.
На фотографиях была старинная усадьба. Как полагается, полузаброшенная. Герб на фронтоне осыпался; ступени выщерблены; по левую руку – строгий лев с широким носом, по правую – пустое основание, на котором вместо льва подремывает жирный сельский кот… Во втором хранились фотографии картин; на всех были собачки. Особенно тронула картинка, на которой кобель рвал мохнатое кабанье ухо; клыки кабана загибались бивнями, он улыбался, как слоник из детской сказки. По верху картины надпись: Боец Пылай в лихом деле. Смешные картины, добрые, неумелые…