Цепь в парке
Шрифт:
— И вовсе я не был в тюрьме, что ты болтаешь? И потом на Рождество нам и правда прикалывали красные бантики, прямо как девчонкам.
— Ты, по-моему, не хотел ничего рассказывать?
Он не отвечает и медленно потягивает лимонад, присматриваясь к матери Гастона: она, верно, очень любит сына, иначе бы не плакала все время и не охала так, точно ей больно слово вымолвить. Гастон кладет ноги на стол и тоже молчит, уставившись в потолок.
— А где он теперь живет?
— Я живу у дяди.
— У которого?
— Да у меня всего один дядя.
— Ох, да у тебя их четверо или пятеро по отцовской-то линии. Братьев твоей матери я почти не знаю, они ведь отца не очень жаловали и никогда сюда
Крыса хватает кулаком по столу и опрокидывает его стакан.
— Вот черт, старая, можно быть и потактичнее! Догадалась тоже об отце с ним говорить!
Теперь у нее слезы не только в голосе, но и на глазах.
— Ох, но я же ничего такого не сказала! Тебе вредно сердиться. Подожди, Пьеро, я налью тебе еще. Гастон очень болен, ты же знаешь.
— Да оставь ты нас в покое, ей-богу! Поди лучше поглазей сквозь ставни на прохожих. Он живет у своего дяди Наполеона и старых девок. Дядюшка у него ничего, образованный, но без гонора, а работает недалеко от Плас д'Арм, должность у него приличная.
— Ты останешься у них?
— Не знаю. Они ничего не говорили.
— Ничего пока не известно. О'кэй! Ну, старая, иди теперь выведывать в другое место.
Наверное, Крыса и в самом деле злой, раз он так разговаривает со старухой матерью, которая так его любит и без конца плачет; не все же можно сваливать на болезнь. Он слышал, что отцы иногда проклинают непокорных сыновей и выгоняют их из дома; сыновья долго скитаются по свету, погрязнув в грехах и нищете, а потом возвращаются домой и просят прощения, их прощают и устраивают в их честь пир. Но матери своих детей не проклинают. Она плачет и прячется за ставнями, потому что иначе все увидят ее красные глаза и ее невысказанное горе, которого она стыдится. Ему хотелось бы никогда больше не встречаться с Крысой. Он вовсе не похож ни на длинного Жюстена, ни на Свиное Копыто. Просто какой-то псих. То вдруг очень ласковый, даже не просто ласковый, а совсем как старший брат, а через минуту что-то на него накатывает, и тогда он непременно должен кому-нибудь сделать больно. Гастон, ему кажется, похож на собаку, хотя он и собак-то толком не видел. Собаки не виноваты, что кусаются, для того и существуют, чтобы кусаться. Вот и Гастон такой же. Может быть, ему вдруг становится так больно, что он хочет это скрыть. Он ищет предлог, чтобы уйти, не обидев Гастона. Даже когда Крыса задумывается и молчит, ему все равно поминутно приходится вытирать слюну, выступающую на губах.
— Зачем ты носишь зимние ботинки в такую жарищу?
Крыса молча разглядывает свои сапоги, вертя носками в разные стороны.
— Потому что они отлично смотрятся на зеленом или на белом фоне. А потом, у меня вечно мерзнут ноги, ноги-то у нас далеко, где-то совсем внизу! И потом они не стучат, всюду можно пройти бесшумно. А твои ботинки, прямо скажем, не первый сорт. Пора бы их сменить.
— Да, пора, — говорит он, пряча под стул свои кочанообразные башмаки, в которых ему слишком жарко.
Старуха вышла. Он прислушивается к жужжанию мух, и ему становится ужасно скучно, потому что Гастон все еще смотрит в потолок; он неуверенно поднимается и раздумывает, можно ли уйти просто так, ни слова не говоря.
— А тебе не интересно, почему они промурыжили меня три года?
Если он скажет, что интересно, то вообще никогда не уйдет. Он говорит как можно мягче:
— Нет. Но мы теперь друзья. Я еще приду.
— Потому что эта скотина, грек-бакалейщик, который по-французски двух слов связать не может, заявил под присягой, будто я тыкал ему в спину револьвером и требовал выручку.
— Я ничего не хочу знать. Это твое дело, а ты мой друг.
— Револьвер! Болван чумазый, это была обыкновенная железка. Он так перетрусил, что у него в глазах помутилось. Да еще и денек мы выбрали неудачный. В этой чертовой кассе и десяти монет не набралось! Срамота да и только!
Гастон снова стукнул кулаком по столу, утер губы и, насвистывая, поднялся со стула. Наверно, уже думает теперь о другом. Пьеро открывает дверь.
— Пока, Гастон.
Но тот уже завелся.
— Десять лет за вооруженный грабеж, подумать только! И во всех ихних поганых бумажках записано, что я вор! Святые угодники! Мы жрали похлебку из картофельных очисток. Всю зиму! Такой едой хорошо микробов кормить, а не человека. Они воображают, будто на их проклятое пособие можно прожить. Это все равно что милостыню просить, как вот ты сегодня клянчил в церкви.
— Неправда! Я бы лучше умер, чем стал клянчить милостыню!
— Где же ты тогда взял деньги?
— Люди, что пришли с покойником, клали их рядом со мной на скамейку. Сам не знаю почему. Больше я с тобой не дружу. Как мне на улицу пройти?
— Вот это по мне! Слова ему не скажи, весь в братца! Он, кстати, тоже свое там оттрубил за…
— И это тоже неправда! Почему ты такой злой, как настоящая крыса? Я все равно тебя люблю, и вовсе ты никакой не вор.
— Да я не то хотел сказать. Марселя забрали по ошибке, сами это признали. Иначе его не взяли бы во флот, тем более в американский! Нечего злиться, мал еще, где тебе все понять. Пойдем, я покажу тебе ваш дом.
— Не надо, я его забыл и вспоминать не хочу. А раз ты меня поведешь, он мне не понравится, это уж наверняка.
Гастон берет его за плечо и тащит во двор.
— Ладно, забудем все. Я только хотел объяснить тебе, что, пока не началась эта окаянная война и из тюрем всех не повыпускали, жизнь у нас была чисто собачья: хватай, что можешь и где можешь. Но в собак хоть не стреляли. А нас все время держали на мушке. Нас через всю страну в товарняке провезли, и чуть ли не на каждом полустанке стояли эти сволочи с винтовками, что-бы мы не сбежали.
— А Марсель тоже был с тобой?
— Да, и еще один парень — теперь он спит без просыпу по ту сторону океана, с дыркой в башке: теперь-то он и впрямь на свободе.
— И куда же вас привезли?
— На край земли, где другой океан начинается, прямо напротив Китая. Мы валили лес, а эти гады нас сторожили. А когда мы сказали «хватит», нас обвинили в том, что мы коммунисты!
— Коммунисты?
— Я сам толком не понимаю, что это такое, кажется, секта какая-то. А Марсель говорил, что коммунизм — это неплохо, может даже, это и есть выход. Да пошли же к твоему дому, черт побери! Ты его не узнаешь. В нем давно никто не живет. А прошлой зимой там держали лошадей. До сих пор навозом воняет.
Про поезда он не врет. Марсель в последний раз, когда привез ему столько конфет, что он всем раздавал их — его с непривычки тошнило от сладкого, — рассказывал, как им приходилось вскакивать в поезд, когда он замедлял ход на мосту, а это было совсем непросто, потому что на многих вагонах висели замки, и двое бедолаг однажды влезли по ошибке в холодильник, а снова открыть дверь не смогли — их потом нашли замороженными, будто говяжьи туши; а еще он рассказывал, как на берегу другого океана, в трудовых лагерях, они валили высоченные деревья, каких он в жизни не увидит, а если отказывались работать — потому, что уж больно тяжело было и платили такие гроши, что даже на еду не хватало, — являлась полиция с автоматами и с собаками: боялись, как бы они не вырвались оттуда и не напугали людей, которые живут в городе, в красивых домах. Зато теперь, когда Марсель сходит на берег, у него денег полным-полно, ведь на корабле их не на что тратить. А когда он застрял в море у Северного полюса, русские вырвали ему все плохие зубы и вставили новые, совершенно бесплатно.